— А мы им зачем?
— К счастью, тут все просто и ясно. Насколько я понимаю, наши гостеприимные хозяева затеяли карательную экспедицию на север. И кто составит острие ударных сил?
— Вот дерьмо!
— Хотя нет худа без добра, — заключил Дан благодушно. — Насчет Москвы он, может быть, и не врет.
— В Москве сорок килотонн взорвалось. А может, и еще что. Там война была почище здешней. Какие там коротковолновики теперь?
— Не стоит недооценивать живучесть больших городов. В них, знаешь ли, метро бывает, подвалы, склады, ресурсы. Мы до сих пор растаскиваем Цюрих. Там, где жил миллион, а осталась сотня, на удивление много полезного сохраняется.
— Именно потому я всегда держусь подальше от больших городов, — проворчал Круз.
Ночевать их развели по разным домам. Крузу досталась мрачная, с высоченными потолками квартира с дверью из арматуры. Ночью к нему пришла Леночка, одетая в расстегнутую блузку, и настойчиво мешала спать. Круза хватило всего на раз, и Леночка расплакалась. При попытке утешить вцепилась, и Круз уже собрался прощаться с детородной частью, когда Леночку вновь охватил рыдательный приступ. Подтекая сверху и снизу, она рассказала, шмыгая носом, что у подруг уже по третьему, а у нее ни разу и что порожнюю бабу отдают вниз. Это куда — вниз? Вниз. К этим… А-а, к этим… А Григорий Яковлевич не вступится? Он? Леночка вздрогнула. Ну, ты не дрожи, ты спи. Она послушно скрутилась калачиком и заснула, прижавшись к Крузу.
Он спал скверно. Вслушивался в темноту. Вдалеке начали стрелять. Потом тяжко, железно прогрохотало по улице. А под самое утро прямо за дверью начали бить, и ломкий хриплый голос визжал: «Ну хоть чуть! Ну чуть! Не-е-е!»
Утром любезный Дмитрий Сергеевич объявил за завтраком, что приготовления идут и завтра утром, никак не раньше, можно будет двигаться. И что гнедигер херр Дан приглашается на Ученый совет, который, собственно, и управляет городом. А Андрей Петрович может, хм, погулять. Да, погулять. Не покидая город. И в сопровождении. Леночка тоже может. Если Андрей Петрович хочет. Круз пожал плечами. Доел сероватый хлеб с маргарином, допил чай и пошел.
Город этот под утренним солнцем походил на помесь капища с концлагерем. Забытым, но недовымершим. Серая, снулая злоба висела смогом над улицами. Чистые свободные улицы кончались в паре кварталов от площади со штырем. Пределы чистоты охраняли баррикады и пулеметы с серолицыми оборванными людьми подле них. Дальше сквозь асфальт проспектов пробивались березки.
Серолицые люди торчали на перекрестках. Шевелили стрижеными головами. Ежились. Иногда появлялись из подъездов. Оттуда смердело кисло и едко. В садике между улицами играли дети. Круз смотрел на них больше часа. Серолицые, вялые, снулые — сморщенные копии взрослых. Следующее поколение, обреченное тянуть лямку жизни. Круз уже видел такое. Прожил рядом с таким без малого десять лет. Смотреть на них было — будто трогать гнилой ноющий зуб. И больно, и мерзко, но хочется снова.
— Не насмотрелся? — спросил Дан, усевшись рядом.
— Сколько ж им людей нужно воровать в окрестности, чтобы выжить так?
— Ты удивишься — совсем немного, — ответил Дан, усмехнувшись. — У них тут забавно. Знаешь — они, пожалуй, могут и выжить, несмотря на налоксон. Самоубийств, насколько меня уверяли на их совете, в городе попросту нет.
— Не верю, — заметил Круз равнодушно.
— А я — верю. Они тут сделали удивительное: родили из старой науки и трех популярных книжек настоящую теократию — с живым пророком, спасением, вечной жизнью, адом и праведниками. Зороастризм от квантовой механики. Титаны. — Дан пробормотал под нос немецкое богохульство. — Я уже привык к тому, что люди, выживания ради, совершают удивительное и, по моим старорежимным меркам, вовсе нечеловеческое. Но чтоб на кострах жгли… Представь: здесь тот, кому надоело жить, может просто прийти к старшему светлому и объявить: так-то и так-то, жить надоело, хочу в рай. Его вежливо слушают. Переспрашивают. Созывают свидетелей. Те отговаривают ровно один час. Если решимость крепка и подтверждена, то отбирают оружие и отдают светлым. Те за неделю делают из него мясо. Большинство потом отвозят на курган. Тот, где ярмарка. А с некоторыми объявляют праздник и у того обелиска, где ты пил чай, устраивают торжество веры. Собирается народ, продают леденцы. Девушки танцуют. Это празднично очень — торжество веры. Уход в рай очищенного огнем. Очищаемый горит, как я понимаю, на чем-то вроде паяльной лампы.
— И дури хватает, чтобы выдержать?
— Думаю, не совсем. Что ж, его пример — другим наука. Никто не обещал, что дорога в рай будет легкой.
— И этого хватает, чтобы никто не выпускал себе мозги из личного оружия?
— Говорят, что хватает.
— Вранье тут все, — заключил Круз. — Манекен с червями внутри.
— Живучее вранье. Я тебе не говорил, что они налоксон делают? Не смотри так недоверчиво. Подсчитай, сколько человеку на год налоксона нужно. Никакой гуманитарной помощи не хватит. Они сумели на ней продержаться и выжить. И наладить. Здесь много институтов было, и биохимики сильные.
— На налоксоне еще никто долго нежил. Ни в Штатах, ни в Европе. Насколько я знаю, Япония долго цеплялась. Что там сейчас, не знаю.
— Это потому что хотели жить по-старому, с Интернетом и супермаркетами и корпоративными вечеринками. Вот тебе дивный новый мир, со смыслом жизни, идеалами и высокой целью. Кстати, нас зовут вечером на праздник заката. Не отказывайся. Что-то мне подсказывает: зрелище будет прелюбопытное.
Праздник происходил на площади перед большим домом с колоннадой, державшей высокую полукруглую галерею. На галерею взошли люди света. Были среди них и Григорий Яковлевич, и Павловский, и с дюжину прочих разномастных старцев, одетых в белое, седовласых, похожих на памятники. Круз с Даном стояли с краю, у самого входа, на галерее, пятиэтажно возвышенной над проспектом, над сквером, над толпой серых, замызганных, молчаливых людей.
На горизонте, иззубленном крышами и башенками, испятнанном древесными кронами, расплылось мясистое, подтекающее, карнавальное солнце. Когда яркое пятно провалилось за частокол домов, над площадью пронеслось: «А-а-а-а». Будто выдохнули в унисон сотни глоток.
Над головой рассыпались звезды, желто-багровые, мутные.
— Люди света! Солнце ушло — но солнце вернется! — запел кто-то рядом голосом звонким и странным, как если бы ожила стеклянная птица. — Солнце с нами, наше вечное солнце! Солнце в нашей груди, наш свет! Люди, радуетесь ли вы?
И снова это: «А-а-а-а».
— Нам не страшна тьма! Свет ограждает нас! Радуйтесь, люди!
И тут покатился глухой рокот, и с галереи, с окрестных крыш, из окон ударили столбы света — пронзительно белого, невыносимого, слепящего. Залили все, проткнули небо, скрестившись в купол, свод света, отстранивший ночь. «А-а-а-а» превратилось из выдоха в рев, самозабвенный, истерический рев, заплескавшийся между стен, вскипевший, вздымающийся, обваливающийся. В него вплелась — или была уже — дикая, неровная, рваная музыка из лязга, криков, вытья. Люди падали, катались, корчились, вопили, ползли друг на друга, катались, сцепившись. И летел над площадью голос — бессвязный, рваный, фонтан недослов, оборванных, западающих в самую душу. Люди в белом наклонились над площадью, схватившись за поручень, и кричали.