– Не романы, – сказал он, – но иногда легкий трепет.
– Что ж, – сказала она, – у меня тоже есть чувства.
– Мне кажется, это весьма возможно, – сказал он. – У такой большой взрослой девушки, как вы.
Замечание это, однако, ее, похоже, оскорбило, она развернулась и покинула комнату. Самого Блумсбери встреча сия тронула, будучи, фактически, первым контактом, коим он насладился, с человеческим существом любой разновидности с начала периода его владения радио, и даже до. Он немедля возвратился в аппаратную и выступил с новым коммерческим объявлением.
– Я помню, – (объявил он), – ссору из-за кубиков льда, вот это была красота! Ее стоит… припомнить. Нa доску объявлений ты поместила тему «Охлаждение», и я беспокоился из-за нее весь день и недоумевал. Хитрая лиса! Я в подробностях вспоминал, как жаловался некогда, что кубики льда не заморожены. А в действительности – разморожены! водянисты! бесполезны! Я говорил, что не хватает кубиков льда, в то время как ты утверждала, что их больше чем достаточно.
Ты назвала меня дураком, идиотом, имбецилом, тупицей! сказала, что машина у тебя на кухне, которую ты приобрела и вынудила разместить там, без всякого сомнения и с непогрешимым авторитетом – самая совершенная машина в своем роде, известная тем, кто понимает в машинах ее рода, что среди ее свойств имеется свойство зачинать, вынашивать и в момент необходимости рожать прекрасное количество кубиков льда, так что сколь ни сурова бывает потребность, сколь ни огромны масштабы события, сколь ни индифферентен или даже враждебен климат, сколь ни неуклюж или даже подл оператор, сколь ни короток или даже вовсе несуществующ зазор между генезисом и родами, между желанием и фактом, кубики льда в достаточных множествах явятся нам. Ну, сказал я, возможно.
О! как потрясло тебя это слово – возможно. Как ты кипела, старушка, о, как выражалась. Грудь твоя вздымалась, если мне позволено так выразиться, а глаза твои (твои глаза!) сверкали. Ты сказала, что мы будем, ей-кляту, считать эти клятые кубики льда. Чем мы – впоследствии – и занялись.
Как наслаждался я, хоть и скрывал это от тебя, нашим счетом! Ты была, как говорится, властна. В каждом из четырех лотков имелось, как я наблюдал, двенадцать рядов по три, или три ряда по двенадцать. Но такой род счета – не твой род счета. Ты предпочла, и я восхитился твоим предпочтением, эксплицитность и имплицитность счета – окатить лотки водой, чтобы кубики, освободившись, выпали в салатницу – по предварительному перевертыванию лотков, а стало быть, и кубиков, кверху дном, – дабы последние выпадали, пока вода струится по первым, в нужном направлении.
То, что процедура сия оказалась настолько похвально аранжирована, я счел, и считаю даже сейчас, демонстрацией твоей фундаментальной порядочности и здравого смысла.
Но в подсчетах ты просчиталась, когда дело дошло до оных. Ты никогда не была сильна в счете. Ты подсчитала, что в салатнице сто сорок четыре кубика, беря каждый кубик в отдельности из салатницы и помещая их по той же отдельности в раковину, тем временем имея в виду общее количество, могущее быть исчислено простейшим умножением ячеек в лотках. Таким образом задействуя – как в этом деле, так и в иных – оба способа! Вместе с тем, тебе не удалось на сей раз, как и на другие разы, рассмотреть непредсказуемое, в данном случае – тот факт, что я, избегнув твоего наблюдения, положил три кубика себе в выпивку! Кою затем и выпил! И кубики эти не попали в салатницу вовсе, а попали прямо в раковину! И растаяли там раз и навсегда! Оные события прискорбным манером препятствовали сложению количества кубиков в салатнице до достижения числа, соответствующего числу ячеек в лотках, также доказывая, что справедливости не бывает!
Какой провал для тебя! Какой триумф для меня! Моя первая победа, боюсь, я даже несколько повредился в рассудке. Я стащил тебя на пол, и там, средь кубиков льда, кои ты разметала по нему в обиде и досаде, подверг тебя насилию с результатами, которые считал тогда – да и посейчас считаю – «первосортными». Мне показалось, в тебе заметил я…
Но он не смог продолжить данное объявление от избытка чувств.
Девушка или женщина, ставшая чем-то вроде верной маркитантки радио, завела себе в этот период правило спать в бывшей приемной под пианино, кое, будучи роялем, предоставляло изобильное укрытие. Желая пообщаться с Блумсбери, она постукивала в стекло, разделявшее их, одним пальцем, а в иные разы производила – руками – телодвижения.
Типичный разговор того периода, когда девушка (или женщина) спала в фойе, был таков:
– Расскажи мне о начале своей жизни, – говорила она.
– Я был, в каком-то смысле, типичным американским пареньком, – отвечал Блумсбери.
– В каком смысле?
– В том смысле, что я женился, – говорил он.
– По любви?
– По любви. Но временно.
– Она не длилась вечно?
– Меньше десятилетия. Вообще-то.
– Но пока она длилась…
– Она меня наполняла мрачной и парадоксальной радостью.
– Ку! – говорила она. – По мне, так это не очень по-американски.
– Ку, – говорил он. – Что это за выражение такое?
– Я услышала его в кино, – отвечала она. – У Конрада Вейдта.
– Так вот, – говорил он, – оно отвлекает. Беседа эта ощущалась Блумсбери как не очень удовлетворительная, однако он выжидал, ибо не имелось у него, если угодно знать, никакой альтернативы. Внимание его заняло слово матрикулировать, он произносил его в микрофон, как показалось ему же, гораздо более долгий период, нежели нормально, иными словами – гораздо больше четверти часа. Интересно, думал он, считать это значимым или не считать.
Факт тот, что Блумсбери, полагавший себя бесстрастным (а отсюда слова, музыка, медленное коловращение у него в мозгу событий в жизни его и ее), начал испытывать в то время беспокойство. Это можно было, вероятно, приписать воздействию на него его же радиобесед, а также, вероятно, присутствию «маркитантки» или слушательницы в приемной. Или, возможно, дело было в чем-то совершенно ином. Как бы то ни было, беспокойство это отражалось – вне всякого сомнения – в объявлениях, делаемых им в те дни, что неизбежно последовали.
Одно было таким:
– Подробности нашего домоводства, твоего и моего. Махры под кроватью, плесень в углах. Я бы – если б мог – вздохнул, вспоминая об этом. Ты высадила опунцию в пол гостиной, и когда пришли гости… О, ты была еще та! Ты занавешивала себя от меня, у тебя имелись части, кои я мог иметь, и части, коих не мог. И правила менялись, я помню, в самой середине игры, я никогда не мог быть уверен, какие части разрешены, а какие нет. Бывали дни, когда мне не доставалось ничего. Поразительно, стало быть, что ни разу не завелась другая. Ну, может, лишь несколько? Которые не считаются?
Никогда, не сомневаюсь, ничего подобного не бывало. Кровать, ложе твоей матери, привнесенная в наш союз вместе с твоей матерью – та лежала между нами, как клинок. Мне хватило дерзости спросить, что ты себе думаешь. То был один из дивных дней непроницаемого молчания. Ну, сказал я, а дитя? В жопу дитя, ответила ты, мне его и не надо было. Чего же тебе надобно было? – спросил я, и дитя восплакало, ибо худшие предчувствия его подтвердились. Фи, сказала ты, ты все равно мне этого не предоставишь. Может быть, ответил я. Мало-блин-вероятно, сказала ты. И где оно (дитя) сейчас? Сгинуло, не сомневаюсь, прочь. Ты еще со мной, кусточек? Ты настроилась?