Коммерческое объявление об этом чувстве в тот период было таково:
– В тот замечательный день, день, не похожий на любой другой, в тот день, если ты простишь мне, всех дней, в тот древний день всех древних дней, когда мы были, как говорится, молоды, мы вошли, прошу прощения за экстравагантность, рука об руку в театр, где демонстрировался фильм. Ты помнишь? Мы сидели на верхнем балконе, и дым снизу, где люди курили, поднимался, и мы, прости меня за отступление, вдыхали его. Он пах, и я или мы подумали в то время, что это замечательно, совсем двадцатый век. Кой и был в конце концов нашим веком, никой иной.
Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг – парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось – ни для любви, ни для чего другого. Ergo
[1]
, если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.
Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал – в то время, – что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.
И ты тогда произнесла мне в самое ухо, продолжай, чего ж ты?
И я тогда произнес тебе в самое ухо, я смотрю картину.
При такой моей речи тебя сподвигло изъять это из руки моей, и я понял: то было наказанье. Изъяв, ты начала – за неимением лучшего – смотреть картину также. Мы смотрели картину вместе, и хоть в этом тоже имелся некий вид близости, иной вид был утрачен. Тем не менее он там некогда присутствовал, я этим утешал себя. Но я чувствовал, чувствовал, чувствовал (думал я), что ты, как говорится, сердита. И на тот ряд балкона мы, ты и я, не вернулись больше никогда.
После передачи в эфир этого объявления сам Блумсбери ощутил потребность всплакнуть немного, и всплакнул, но не «в эфире».
Фактически он тайно плакал в аппаратной, где хранились микрофон, консоль, проигрыватели и плитка – а «Звездно-полосатый стяг» смело играл себе дальше, – в руке намазанный маслом гренок, и тут в стекле, соединявшем аппаратную с другой комнатой, служившей приемной или фойе, Блумсбери увидел девушку или женщину неопределенного возраста, одетую в длинный ярко-красный льняной пыльник.
Девушка или женщина сняла пыльник, под которым носила черные тореадорские брюки, оранжевый свитер и арлекинские очки. Блумсбери незамедлительно выступил в приемную или фойе, дабы обозреть персону изблизи, он разглядел ее, она разглядела его, через некоторое время состоялся разговор.
– Вы на меня смотрите! – сказала она.
– О да, – ответил он. – Точно. Определенно смотрю.
– Зачем?
– Я просто это делаю, – сказал он. – Таково мое, можно сказать, métier
[2]
.
– Milieu
[3]
, – сказала она.
– Métier, – сказал Блумсбери. – Если не возражаете.
– Не часто на меня смотрят, на самом деле.
– Потому что вы не очень привлекательная, – сказал Блумсбери.
– Послушайте!
– Очки обескураживают, – сказал он.
– Даже арлекинские?
– Особенно арлекинские.
– Ой, – сказала она.
– Но у вас роскошная корма, – сказал он.
– И живое чувство юмора, – сказала она.
– Живое, – сказал он. – Что это в вас вселилось и заставило употребить именно это слово?
– Мне показалось, вам понравится, – сказала она.
– Нет, – ответил он. – Решительно нет.
– Вы полагаете, вам следует стоять и разглядывать девушек? – спросила она.
– О да, – ответил Блумсбери. – Я полагаю, это номинально.
– Номинально, – вскричала она. – Что вы имеете в виду – номинально?
– Расскажите мне о начале своей жизни, – попросил Блумсбери.
– Для начала я была президентом клуба поклонников Конрада Вейдта, – начала она. – Это было в, о, я даже не помню год. Мною овладели магнетизм и сила его личности. Меня чаровали голос его и жесты. Я ненавидела его, боялась его, любила его. Когда он умер, мне показалось, что жизненно важная часть моего воображения умерла вместе с ним.
– Я не имел в виду, что необходимы такие подробности, – сказал он.
– Мой мир грез опустел!
– Грезы фан-клубов невзрачны без вариантов, – сказал Блумсбери.
– Незамысловаты, – высказалась она. – Я предпочитаю слово «незамысловатый». Хотите посмотреть портрет Конрада Вейдта?
– Меня бы это весьма заинтересовало, – сказал Блумсбери (хоть правдой это и не было).
Девушка или женщина засим извлекла из своей сумочки, где, очевидно, хранила ее уже некоторое время, возможно, даже годы, журнальную страницу. Та несла на себе фотографию Конрада Вейдта, который в одно и то же одновременное мгновенье выглядел симпатичным и зловещим. Более того, на фотоснимке имелась печатная надпись, гласившая: Если КОНРАД ВЕЙДТ предложит вам сигарету, это будет ДЕ РЕЗКЕ – конечно же!
– Очень трогательно, – сказал Блумсбери.
– В действительности я никогда не встречалась с мистером Вейдтом, – сказала девушка (или женщина). – У нас был не такого сорта клуб. То есть мы не вступали в реальный контакт со звездой. Был фан-клуб Джоан Кроуфорд, так вот те люди, они были в реальном контакте. Когда им хотелось памятки…
– Памятки?
– «Клинекса», которым звезда пользовалась, например, с губной помадой, или обрезков ногтей, или какой-нибудь чулок, или волос из хвоста или гривы лошади звезды…
– Хвоста или гривы?
– Звезда, естественно, noblesse oblige
[4]
, пересылала им искомый предмет.
– Понимаю, – сказал Блумсбери.
– Вы смотрите на многих девушек?
– Не на очень многих, – сказал он, – но на довольно много.
– Это весело?
– Не весело, – сказал он, – однако лучше, чем ничего.
– У вас бывают романы?