На общее настроение за обеденным столом не повлияло затянувшееся, назойливое присутствие маминой подруги, британской аристократки, которая уже десять дней жила в доме моих родителей и не проявляла никакого желания ехать дальше. О папином гостеприимстве ходили легенды, но и оно имело свои границы. На сей раз в ход пошло мрачное шутовство: «Итак, А…, наверное, вы уже скучаете по веселой старой Англии? Хо, хо, хо». Однако леди А… не выказала никаких чувств по отношению к старой Англии. Зато она прилепилась к нашему дому с маниакальной целеустремленностью морского ушка. Итак, на десятый день папиного заложничества его настроение из угрюмого превратилось в клокочуще-возмущенное. Тем временем мамины медлительные, наполненные вином и беседами с подругой-аристократкой дни переходили в вечера, и атмосфера в доме уже напоминала сжатую пружину. Когда же мама приходила в такое настроение, она была способна на что угодно, например, сообщить Нилу Армстронгу,
[18]
что он ничего — совсем ничего — не понимает в астрофизике или в запуске космического корабля на Луну. Никто и никогда не устраивал обедов лучше моей матери, но в такие вечера я предпочел бы обедать в Аль-Каиде в какой-нибудь пещере.
Настал момент, и мама под каким-то благовидным предлогом обратила свое внимание на юную Кейт, информируя ее, что она (мама) была выбрана запасным членом жюри, когда двоюродного брата отца девушки Майкла Скэкела судили за убийство. Племянник Этель Скэкел, то есть бабушки Кейт, был (как вы сами, без сомнения, знаете) за несколько лет до этого обвиняемым в сенсационном деле об убийстве пятнадцатилетней Марты Моксли (1975 год), слушавшемся в Стэмфорде. Представив все на удивление неверно и безапелляционно, мама прочитала целую лекцию о безнравственности ближайшего родственника Кейт.
Если оставить в стороне вопрос о виновности мистера Скэкела, то все же он был приговорен к двадцати годам тюремного заключения. Через несколько лет я услышал, как мама произносила чудовищную ложь, сравнимую разве что с тем, что у Пиноккио нос пуговкой, однако тогда ей следовало присудить приз в нескольких категориях, но в первую очередь за невоспитанность. Какого черта надо было изливать всю эту грязь на невинную девятнадцатилетнюю девочку, к тому же лучшую подругу собственной внучки? Крышу снесло, как говорила сама мама.
Об этом обеде в стиле «бури и натиска» я узнал по телефону от задыхавшихся от слез Кэт и Кейт, сбежавших после обеда к бассейну, прихватив с собой спасительную бутылку вина. Единственное, что я смог сказать бедняжке Кейт, было «Ой вей», да еще искренний возглас: «До чего же я рад, что меня там не было». К тому времени, когда я положил трубку, кровь у меня нагрелась до 451 градуса по Фаренгейту, то есть до температуры, когда она начинает литься из ушей.
Хорошо еще, что в то время я не разговаривал с мамой, так что бесполезно было тратить чернила, оттачивать остроумие и давать волю еще одной словесной канонаде. Вместо этого я несколько часов дышал в пакет, а потом позвонил отцу. «Ну, — спросил я, — это было очень смешно? Извини, что пропустил ваш обед». Папа притворился, что ничего не знает об эпизоде со Скэкелом.
Возможно, он уже простил себя и отправился наверх, проверить хитро застеленную
[19]
кровать леди А… Во всяком случае, он не обратил внимания на мой пятисотый вой насчет маминого поведения. Он постарался отмахнуться: «К чему ей говорить это, если она не была в жюри?» (папа мог бы стать лучшим в мире адвокатом) — с фальшиво прозвучавшим дополнением о взрывчатых веществах, которые лучше всего использовать для выставления вон британских пиявок. По крайней мере, это было письмо, которое маме не пришлось распечатывать. Какой смысл писать ей?
Я прощаю тебя. Оставалось только радоваться, что я получил возможность сказать ей это в больнице, когда держал ее за руку и слезы лились у меня по щекам. Когда я печатаю это, то словно слышу ее: «Ты уже закончил? Могу я поиграть на моем Страдивариусе?»
Мне было пять или шесть лет от роду, когда я в первый раз поймал маму на бессмысленной лжи, как она это называла. Кстати, этим отличаются британские аристократы.
Она росла в огромном доме в Ванкувере (Британская Колумбия), в таком доме, у которого даже есть свое имя: «Шэннон». Грандиозный дом, и Ванкувер тоже грандиозный, скажем так, и провинциальный. Отцом маминой мамы был начальник полиции Виннипега; а ее собственный отец, мой дед Остин Тейлор, был начавшим едва ли не с нуля предпринимателем (лес, золото, фермерство). Его представления о живописи ограничивались запечатленной в масле перепелкой, добытой английским сеттером. И все-таки это было роскошное место. Особняк в георгианском стиле, окруженный десятью акрами английских садов и стеной, которая отделяла его от остального города. Он был очень похож на кинодекорации («Плотская любовь», «Четвероногая элита»). Тем не менее родители мамы были людьми уважаемыми в старом Ванкувере.
Однажды вечером, когда мне было лет шесть, я сидел вместе со старшими за обеденным столом и услыхал, как мама объявила, что «король и королева всегда останавливались у нас, когда приезжали в Ванкувер». Под «королем и королевой» имелись в виду родители здравствующей королевы Англии. Моя антенна тотчас сработала! Мне ни разу не доводилось слышать, чтобы бабушка и дедушка рассказывали о королевских визитах, хотя это должно было считаться знаменательным событием в жизни семьи. Поглядев на маму, я сразу понял, что она говорит неправду. Большую неправду. И тогда, помнится, мне пришло в голову, как здорово быть взрослым и говорить нечто совершенно лживое, столь не похожее на маленькое детское вранье, например, я уже помолился или вымыл руки. Да уж, я был тогда под сильным впечатлением. И тогда вошел в мир лжи, со временем научившись произносить витиеватое вранье. Воображаемые короли и королевы стали и моими гостями, когда я повзрослел!
Едва мама впадала в подобное настроение, у папы появлялся взгляд Джека Бенни
[20]
и на лице стоическая гримаса святого тринадцатого века, которого заживо сжигают на костре. Он отлично знал, что король Георг VI и королева Елизавета никогда не останавливались в «Шэнноне». В нашей семье было так заведено, что папа редко противоречил маме, когда она начинала живописать некие знаменательные события. Собственно, ей никто не противоречил. Никто не посмел бы. Мама принимала неприступный вид и не потерпела бы никаких оговорок. Один раз, когда мне было лет семь, она пригрозила отшлепать меня, когда, услышав нечто совершенно нелепое, я заявил в присутствии посторонних: «Да ладно тебе!» Легко слетающая с языка ложь в сочетании с непререкаемой маминой убежденностью делали ее неукротимой фантазеркой. Как бы ужасно это ни звучало, но, оглядываясь назад, я наполняюсь странной гордостью за мою маму. Она была великолепна, по-настоящему великолепна. Наверное, мама могла бы стать фантастической шпионкой. За что бы она ни бралась, она все делала прекрасно. Моя мама была прелестна, артистична, великолепна, как бриллиант, она была самой остроумной женщиной, какую я только знал (если у меня есть талант «юмориста» — отвратительное слово, — то им я обязан ей). Она могла бы заниматься чем угодно, но предпочла и сердцем, и душой, и телом быть миссис Уильям Ф. Бакли. (Эта работа занимала все ее время.)