Если Вас задело то, что я назвал Ваше длинное последнее письмо противоречивым (а оно противоречиво) и робким (а оно робко) – приношу свои извинения. Вы, верно, спросите, отчего я так настойчиво засыпаю письмами особу, которая сама объявила, что не может более длить нашу дружбу (хотя, по её же признанию, дружба эта ей дорога) и упорствует в своём молчании, отвержении. Любовнику смириться с такой conge
[97]
ещё куда ни шло – но другу, кроткому дорогому другу? Разве я когда-нибудь произнёс хоть слово, черкнул хоть строчку, в которых сквозил хоть намёк на неподобающий интерес к Вашей персоне? Никаких «Если бы всё сложилось иначе – о, тогда!…» Никаких «Ваши ясные глазки – такими я их себе представляю – будут, возможно, пробегать по страницам…» Ничуть не бывало: я чистосердечно поверял Вам свои задушевные мысли, более сродные моей натуре, чем пустые любезности – этого, стало быть, Вы снести не смогли?
Отчего же я так настойчив? Право, сам не пойму. Во имя, должно быть, будущих «Сваммердамов» , ибо незаметно для себя стал видеть в Вас – не смейтесь – своего рода Музу.
Могла ли Владычица Шалотта в своей башне сочинить «Мелюзину», отгородившись от мира крепостным рвом и решётками на окнах?
Вы можете возразить, что и сами занимаетесь стихотворством, так что состоять в музах Вам не с руки. Я никогда не считал эти роли несовместными; скорее можно сказать, что они дополняют друг друга. Но Вы всё равно непреклонны.
Да не введёт Вас в заблуждение мой насмешливый тон. Никакой другой что-то не приходит. Остаётся наперекор всему надеяться, что хоть это письмо станет голубем, который принесёт долгожданную оливковую ветку. Если же нет, я никогда Вас больше не потревожу.
Вечно Ваш, Ваш как нельзя более искренно
Р. Г. Падуб.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.
В который раз принимаюсь за это письмо. Не знаю, как начать, не знаю, что писать дальше. Вышло одно обстоятельство… а дальше теряюсь: как это обстоятельство может куда-то выйти? Что оно за зверь такой, это обстоятельство?
Ваши письма, милостивый государь, до меня не дошли – и это не случайность. Ни письма-вороны, ни – к безмерному моему отчаянию – Ваша поэма.
Боюсь – нет, знаю: видела сама, – что они попадали в чужие руки.
Нынче случилось так, что я вышла навстречу почтальону чуть раньше обычного и подбежала к нему первой.
И тут завязалась, можно сказать, зашелестела борьба.
Я схватила… Нет, к моему стыду – к нашему стыду, – мы обе схватили…
Прошу Вас, умоляю – я рассказала истинную правду – не осуждайте. Это делалось с намерением защитить мою честь – и если я не вполне разделяю понятия о чести, вызвавшие столь истовую заботу, я всё же должна быть благодарна. Должна. И благодарна.
Но опуститься до воровства
Ах, милостивый государь, чувства мои не в ладах друг с другом. Да, я должна быть благодарна. Но обман мне обиден нестерпимо, обидно за Вас: пусть я считала за лучшее не отвечать на письма, распоряжаться ими не смел никто, какие бы причины за этим ни стояли.
Найти письма не могу. Мне сказано, что они порваны в клочья. А с ними и «Сваммердам». Как такое простить! Но – как не простить…
В доме, таком счастливом когда-то, теперь плач и стоны, всё облёк нестерпимый покров чёрной мигрени. – Пёс Трей, поджав хвост, мыкается по комнатам, не слышно пения Монсеньора Дорато. Я не нахожу себе места, и всё спрашиваю себя, у кого же искать утешения, и всё думаю о Вас, друг мой и невольный виновник стольких бед.
Это заблуждение, я знаю…
Уже и сама не пойму, права я была или нет, решившись на тот первый шаг, причину всего – оборвать переписку.
И ведь зачем решилась: чтобы сохранить царившую в доме гармонию – ту, что теперь совершенно разладилась и сменилась нестройным скрежетом.
Ах, друг мой, я просто вне себя от гнева: глаза утопают в слезах, перед глазами полыхают странные алые пятна…
Больше писать не решаюсь: кто знает, дойдут ли новые Ваши послания в целости и сохранности – дойдут ли вообще…
Ваша Поэма пропала!
Но мне – смириться? Мне, всю жизнь рвавшейся из-под власти семьи и общества? Ни за что! И пусть меня вновь осыплют упрёками в непоследовательности, отступничестве, малодушии и всех женских слабостях – прошу Вас: приходите, если можете, прогуляться в Ричмондский парк в… какой же назначить день? Вы, верно, так заняты. – В какой-нибудь из трёх ближайших дней, поутру, часов в одиннадцать. Вы скажете – погода ненастная. В самом деле, ненастье бушует уже который день. Вода поднялась, Темза вздымает валы всё выше и выше, обрушивает их на береговую полосу, бьётся о стены набережной и, взбегая по ним, с гулким хохотом, со всем своим водяным неистовством захлёстывает булыжные мостовые, вторгается, презрев калитки и деревянные ограды, в садики при домах; напористые бурые потоки змеятся, клокочут, увлекают за собой всё подряд. Очёски, перья, вымокшую одежду, мёртвых зверушек, затопляют клумбы анютиных глазок и незабудок, покушаются скрыть под собой даже ранние шток-розы. Но я всё равно приду. Надену прочные ботики, вооружусь зонтом, захвачу с собою Пса Трея – вот кто будет благодарен мне от всей души.
Войду я через те ворота, что со стороны Ричмонд-хилла и буду прогуливаться возле – на тот случай, если Вы всё же решите прийти.
Я виновата перед Вами и хочу просить прощения – лично.
Вот Вам оливковая ветвь. Примите ли Вы её?
О погибшая поэма!…
Ваш искренний друг.
* * *
Любезный друг мой.
Надеюсь, возвращение Ваше домой было благополучным. Я провожал Вас взглядом, пока Вы не скрылись из виду: удаляющиеся решительной походкой ботики, из-под которых побрызгивает вода, а рядом, вприпрыжку – четыре когтистые лапы. И – ни взгляда назад. Вы, по крайней мере, так и не обернулись. Зато Пёс Трей раз-другой повернул-таки серую кудлатую голову – с тоской, хочется думать. Что же Вы так упорно вводили меня в заблуждение? Я проглядел все глаза, высматривая поблизости королевского спаниеля или вострушку-гончую млечной масти, и вдруг – Вы, такая хрупкая, почти незаметная рядом с поджарой серой зверюгой, точно вышедшей из какой-нибудь ирландской сказки или скандинавской саги про волчью охоту. В чём ещё вы отступили от истины? Теперь и Ваша Вифания что ни день представляется мне по-иному: карнизы меняют облик, окна по расплываются в ухмылке, то вытягиваются вверх, живая изгородь то подступает к дому, то отступает, всё переиначивается, перелаживается, всё так неопределённо. Но зато – о, зато я своими глазами видел Ваше лицо – пусть мимолётно, под роняющими капли полями шляпки, под раскидистым сводом внушительного зонта; зато я держал Вашу руку – в начале встречи и при расставании, – и она доверчиво, как мне показалось, как мне хотелось думать, лежала в моей руке.