Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
— Найди среди этой кучи детей мою Анечку.
Соседка сразу показала на меня:
— Вот твоя Анька! Не думай ничего другого, бери. Твои глаза, твое лицо…
Вечером ко мне подошла воспитательница:
— тебя завтра заберут, ты уедешь.
Мне было немного страшно.
Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что это в последний день, что они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все мамино, в мамины ботиночки, и этим я уже отделила. от своих детдомовских подружек, стояла среди них, как чужая, и ни рассматривали меня, как будто первый раз видели.
Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников ее не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем — туда смотрю, спать ложусь — туда смотрю. Меня больше ничего не волновало: откуда там люди, как они туда вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, потому что она часто улыбалась, но я никому не нравилась, потому что я не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, что я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.
Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
— Мама, немцы! — бросилась бежать.
Мама — за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
— Немцы!
После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объяснила, что это милиционер, что он охраняет улицу, порядок на улице, а меня не убедить: в черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы. Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась черная форма…
Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, придет что-то необыкновенное, какое-то счастье. Она придет, мы уже спим.
Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Влюбилась в нее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Больше игрушек у меня не было. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовой заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:
— Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
— Разве я не хочу? Я боюсь…
Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
— Степанида Ивановна Дедюля умерла…
Простить себе не могу…
«Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму…»
Яня Чернина — 12 лет.
Сейчас — учительница.
Живет в Минске.
Ехала в трамвае, и люди говорили: «Какой ужас! Какой ужас!» — а я никак не могла понять, что случилось, никак не могла связать это в слово «война». Прибежала домой и увидела свою маму, она месила место, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: «Что случилось?» Первое, что она сказала: «Война! Бомбили Минск…» А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети.
Первого сентября мы пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: «Какая может быть эвакуация?» Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой.
Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу…
Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не знали. Знали одно: едем от фронта. Лил дождь, мама меня закрывала своим телом. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, что делать. Идет солдат, не солдат. а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно, что его взяли в армию, что он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
— Женщина, куда едешь?
Мама отвечает:
— Не знаю. Мы — эвакуированные.
Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
— Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги — под кроватью.
Нам везло на хороших людей. Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи его криат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.
— Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой аттестат, у меня никого больше нет, — вдруг оговорит он такие слова.
Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
— Идет война, у вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт, а вы вместо этого влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
Они вдвоем с мамой плачут, а я стою и не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате…