— Господи, помилуй! — сказала Аннет, поднимая простыню с пола, и перекрестилась опять. — Отмаялся наш бедный государь. Прими его душу, Господи, хороший был человек.
Другая служанка, именем Жоржина, поглядела на монарший одр сперва в страхе, а потом — более внимательно.
— Никак помер? — сказала она без особой уверенности и, робко шагнув к королевской постели ближе, тем самым сполна проявила свои сомнения в этом прискорбном факте. — Да нет… погляди-ка, Аннет, — одеяло-то на нем шевелится, стало быть, дышит.
— Как шевелится? — спросила Аннет, и обе женщины, не сговариваясь, подошли к кровати и встали по обе стороны от нее, все еще теребя простыни в своих пухлых красных руках.
Людовик лежал на постели, вытянув руки поверх одеяла, закрыв глаза и обмякнув чертами. Волосы его, некогда золотые, а ныне грязно-коричневые от пота, липли ко лбу его и бровям. Высохшие, восковой бледности руки были поразительно неподвижными и даже как будто не гнулись — так показалось обеим женщинам, хотя ни одна ни другая не рискнула бы сейчас же проверить. Молодое лицо его — ибо королю не исполнилось и тридцати — не было спокойно, не было умиротворено так, так надлежит отошедшему от мирских забот. Жоржина тут же указала на это Аннет, на что та ответила:
— Оно и понятно, без исповеди ведь отошел, без последнего причастия. А какой благочестивый при жизни был! Экая беда.
— Вот и говорю тебе — такой, как он, не умрет прежде соборования. Вот хоть бы его крапивой по пяткам хлестали да со свету тянули на ременной петле — а не пойдет!
— Эк ты, — смущенная подобным риторическим выпадом, недовольно сказала Аннет. — Пойдет или не пойдет — это ему видней, а не нам. Вон погляди лучше, муха над ним кружит. Где видано, чтоб над живыми мухи кружили? Только над покойниками, это всем известно, — и опять перекрестилась, теперь уж окончательно утвердясь в своем первоначальном заключении.
Однако Жоржина не сдавалась.
— Кружит-то кружит, — возразила она, — но не садится. Был бы совсем покойник — так села бы.
Обе женщины уставились на муху, и в самом деле наворачивавшую круги над распростертым телом короля. Минута прошла в напряженном молчании. Однако муха, похоже, и сама была в некотором замешательстве, и, не желая становиться судьей суетных человеческих дел, в конце концов улетела в угол комнаты, где и нашла свою судьбу в случайно попавшейся ей на пути паутине.
Лишившись столь ценной свидетельницы, Аннет решила, что безапелляционная лобовая атака поможет победить в диспуте.
— Все-таки отошел, — заявила она тоном, не допускающим возражений, и, развернув простыню, которую принесла с собой, собралась укрыть ею короля с головой.
Но Жоржина предугадала маневр и ринулась наперерез.
— Ты что?! А ну как живой, а ты его как покойника — какого было б тебе на его-то месте?
— Да умер же он! Не дышит совсем!
— А я говорю, живой! И муха вот улетела!
— Ай, ай, ладно, ладно, пусти! Уберу простыню, пусти, кому сказано!
— Что пусти? Я тебя не держу…
Сказав это, Жоржина застыла, а с нею и Аннет, уронившая уже простыню на постель. Медленно-медленно опустили они глаза, обе разом, — и увидели, что король Франции Людовик поднял голову от мокрой подушки, вскинул руку и, отведя от лица своего руку Аннет, смотрит прямо перед собой пылающим и слепым взглядом.
Аннет разжала пальцы и уронила простыню, а потом перекрестилась свободной рукой.
— Да, — сказал он голосом, сиплым и страшным от долгого молчания. — Да. Знаю. Я помню.
Он замолчал и еще мгновенье смотрел перед собой тем же ужасным и непонятным взглядом, а потом вдруг разжал руку и поглядел кругом себя враз помутневшими глазами.
— Что… кто… где я? — прохрипел он, и Жоржина, которой победа в споре придала смелости, отозвалась:
— В Понтуазе, сир. Вы больны очень, уж так сильно больны, мы подумали даже, вам совсем конец настал.
— В Понтуазе, — повторил Людовик и облизнул губы запекшимся языком. — Дайте мне крест.
— Таки собрался отходить, — прошептала Аннет, а Жоржина только глазами захлопала.
— Вам бы лучше… святого отца бы позвать? Мы позовем…
— Крест, — повторил Людовик, приподнимаясь на постели. — Есть у вас крест? Дайте мне крест!
Кто слышал когда-нибудь, как кричат люди на полном исходе сил и на краю могилы, — тот знает, до чего это страшный крик: темный, идущий уже словно бы из-под земли. Таков был этот крик короля Людовика — и не таков: не из-под земли он шел, а словно бы издалека, будто дух его был за много лье от угасавшего тела и изо всех сил пытался теперь докричаться туда, где могли еще его услышать. И так странно, так страшно и удивительно было слышать этот крик, что Жоржина, королевская бельевщица, знавшая «Pater noster», но никогда в своей жизни не думавшая о Боге, а тем паче о дьяволе, запустила вдруг руку себе за пазуху и молча, бездумно вытянула простой деревянный крест, который носила на просмоленном шнурке. Крест был большой и грубый, он сохранил еще тепло ее дородной крестьянской плоти, когда она вложила его в холодную руку французского короля. И Людовик, едва ощутив под пальцами шершавое дерево, стиснул его так, что едва не сломал, а потом поднес к лицу и с силой прижал к губам, словно никогда в жизни не делали ему важней и дороже подарка.
— Благодарю, — шевельнувшись, сказали бескровные губы. — Благодарю тебя. Благодарю.
— Да оно право не стоит, сир, — сконфуженно сказала Жоржина, заливаясь краской от удовольствия, а Аннет, очнувшись наконец, поглядела на нее с завистью — надо же, как повезло! Теперь-то и в Париж позовут, небось, коль выдюжит король…
— Благодарю, — сказал Людовик, обнимая нательный крест бельевщицы всей ладонью, кладя на сердце и откидываясь на подушку. Так он лежал с минуту, а потом снова открыл глаза и, слабо улыбнувшись склонившимся над ним женщинам, попросил их позвать к нему Гийома Овернского, епископа Парижа, неотлучно находящегося в Понтуазе в связи с опасениями лекарей.
Когда епископ Парижа явился, король исповедоваться не стал, а вместо этого объявил, что принял крест, иными словами — дал обет, если будет Господня воля остаться ему в живых, следующей же весной отправиться в крестовый поход за отвоевание Иерусалима.
Бланка Кастильская, узнав об этом, лишилась чувств.
* * *
Третьего дня после Рождества в Понтуазском дворце, в жарко натопленном зале собрались епископ Парижа, король Людовик и обе французские королевы — мать и жена. Последняя здесь находилась не столько по своей воле, сколько по настоянию короля. В былые времена это вызвало бы неизбежное неудовольствие старшей из королев, и, осмелившись присутствовать при важной беседе матери с сыном, Маргарита тысячу раз была бы испепелена, заморожена и вновь испепелена взором королевы-матери. Но не сегодня, не в этот вечер, непроглядно темный даже для зимы; пламя факелов, прореживающее стылую тьму, рвано плескалось во мраке, тревожное, гневное, так и норовящее погаснуть. Пламя это словно являло напоказ те чувства, что из последних сил сдерживали собравшиеся, а в особенности — Бланка Кастильская. Она была в тревоге, в гневе, и чуяла собиравшуюся над ее головою тьму, и так все это было в ней сильно, что вытеснило даже ее извечную неприязнь к невестке.