Из двенадцати пэров Франции на совете в дворце Ситэ собралось всего семь. Были пятеро баронов и двое прелатов — епископ Шалонский, лишь на днях прибывший в Париж, и, разумеется, епископ Бове, по настоянию которого, собственно, и было созвано нынешнее собрание. Кроме того, никто иной как мессир де Нантейль выступил два месяца назад с предложением отрядить гонца к Моклерку — формально для того, чтобы осведомиться о его здравии и узнать, не сможет ли он прибыть на совет, ведь граф Бретонский также числился пэром Франции. На деле же Сансерру поручили вызнать о настроении и намерениях Моклерка, а пуще того — о его способности претворить эти намерения в жизнь.
Нынче же, заслушав доклад де Сансерра о выполненном задании, совет пришел в большое уныние. «Удивительно, — думал Амори, поглаживая кончиками пальцев ножку кубка, стоявшего на подлокотнике его кресла. — В самом деле удивительно, как это собрание влиятельнейших особ королевства жадно вслушивается в бессвязный истерический лепет слепца, не способного самостоятельно дойти до нужника. А ведь и правда — на многое ль мы без него способны? Вот сидит Филипп Булонский, пучит глаза так, словно у него вот вот отойдут газы, — а все оттого, что в кои-то веки пытается думать. Вот герцог Аквитанский, неприкрыто зевает и думает наверняка о том, как бы выторговать повыгодней рысаков у епископа Шалонского… Но епископа занимает ныне совсем иное — о, он чрезвычайно занят, пристально заглядывая в рот мессиру де Нантейлю. Как-то подозрительно эти двое в последнее время спелись, а ведь, помнится, два года назад его преосвященство епископ Шалонский пуще прочих шумел и топал ногами, богом клянясь, что грамота о регентстве, которую предоставила Бланка, так же истинна, как Священное Писание…»
Воистину, все перечисленные лица являли собою зрелище если не жалкое, то удручающее. После де Сансерра слова немедленно попросил епископ Бове, и вот уже более получаса вещал со своего места за столом, словно с кафедры в церкви. В последнее время он что-то слишком увлекся проповедями, наслаждаясь собственным красноречием более, нежели производимым эффектом.
— Печальный, воистину печальный день сегодня, дети мои! — с характерным подвыванием вещал епископ, на манер римских ораторов выбрасывая вперед мясистую руку — был де Нантейль еще не стар и столь же крепок телом, как и духом, даром что прятал под епископским одеянием внушительное брюшко. — Открою вам сердце свое: верил я и молил о том Господа нашего весь последний месяц, что сир де Сансерр привезет нам более добрые вести. Но увы, Франция согрешила, допустив до себя Кастильянку, инородную женщину, отдав бразды в вероломные женские руки — и карает Господь Францию ныне, за дело карает, за вину! Отнял Господь силы и мощь у самого решительного из нас — не знак ли это, чтобы не смели мы предаваться унынию и роптать?
— Или, может быть, знак, чтобы угомонились наконец, — пробормотал герцог Аквитанский, а Филипп Строптивый, бывший, в добавок к прочим своим достоинством, слегка туговат на левое ухо, громко возгласил:
— О да, да! Как вы все правильно говорите, сир де Нантейль, как верно. Жаль, что Пьера здесь нет и он вас не слышит.
— Воистину! — возопил епископ, выводя свою речь на новый виток. — Воистину горе, что не слышит меня не один лишь несчастный Пьер Моклерк, но и собравшиеся здесь! Ибо Господь испытует нас, дети мои, Господу угодно узреть, сдадимся ли под гнетом дщери Евиной, или же вспомним, что сынам Господним, но не дщерям надлежит править миром, созданным Господом!
— Короче и конкретнее, Нантейль, что вы предлагаете? — сказал Фердинанд Фландрский, молчавший с самого начала собрания, и все невольно повернули головы к нему.
Старый герцог Фердинанд, все же выпущенный на волю после двенадцатилетнего заключения в Лувре, куда он попал в результате поражения под Бувинем, сильно сдал, но остался столь же резок в словах и поступках, как прежде. Многолетнее заточение подорвало его здоровье — старик часто кашлял кровью и, говорили, временами ходил под себя, — но не сломило дух. Многие, и прежде всего епископ Бове, ожидали, что, выйдя из тюрьмы по дозволению новой регентши, он немедля воспользуется свободой, чтобы отомстить наследнице Филиппа Августа — ведь это его железной рукою граф Фландрский был когда-то сломлен и низведен с остальными баронами, поднявшими бунт. Амори де Монфор также ждал этого, и удивился вместе со всеми, когда старый герцог Фердинанд неожиданно принял сторону королевы Бланки. Он был единственным, пожалуй, из собравшихся сегодня на совете, кому любые козни против королевы и наветы на нее были решительно отвратительны. Он считал, что пэрам надлежит прекратить стенать над своей поруганной честью и принять наконец Кастильянку как законную, неоспоримую правительницу при несовершеннолетнем Людовике. Было ли здесь отчасти чувство признательности за то, что она пошла на уступку и все-таки освободила его, хотя и не могла не предвидеть, что выпускает из клетки льва, пусть старого, но еще помнящего свирепую юность, — о том можно было только гадать, ибо герцог Фландрский был не из тех, кто любит без дела чесать языком. Но так или иначе, он оказался единственным, кто дерзнул прервать скорбные завывания епископа Бове, и за это ему были признательны даже те, кто не разделял его снисходительного отношения к королеве. Ибо мессир де Нантейль обладал редким свойством пресильно утомлять своими речами слушателей в очень короткий срок.
В ответ на окрик герцога Фландрского епископ осекся и как-то весь скукожился, словно желудок ему подвело — а может быть, так оно и было, ибо епископ злоупотреблял по утрам пивом под сизых рябчиков. Спазм, впрочем, тут же прошел, и, окинув взглядом слегка воспрянувших пэров, епископ набрал воздуху в грудь. Амори воспользовался заминкой, чтобы бросить взгляд на сидящего рядом де Сансерра. Тот, хоть пэром и не был, остался присутствовать на совете в виде особой милости за успешно — хотя и неутешительно — исполненную роль гонца, и теперь отчаянно скучал, ковыряя заусеницы на ногтях. Ему явно было тоскливо слушать речи епископа Бове, и Амори вдруг подумал, что отдал бы десять лет из оставшихся ему, чтобы вернуться в те годы, когда и сам он мог позволить себе роскошь скучать на советах. О, молодость… пусть невинность давно уж перестала быть тебе именем, но наивность, беспечность и сладостное легкомыслие — вполне, вполне.
Бове снова заговорил, и Амори обратился взглядом к нему.
— Резонный вопрос, ваша светлость, и я как раз собирался дать ответ на него, буде даже вы бы его не задали. Что делать теперь нам, спросили вы, и о том же спрошу сейчас вас и я, риторически, впрочем: что делать? Коль скоро теперь мы с определенностью знаем, что на поддержку графа Бретонского в ближайшее время рассчитывать нечего, надлежит нам, я так разумею, принять дело в свои руки и положить конец безобразному беззаконию, кое…
— Это какому же еще беззаконию, а? О чем он твердит? — нетерпеливо спросил герцог Фердинанд и пихнул в бок Гийома де Шанти, своего внучатого племянника, присутствовавшего на совете в качестве сиделки престарелого герцога и скромно стоявшего рядом с его креслом. Жест этот как будто бы привлекал внимание юного Гийома к разговору, к которому тот на самом деле не имел ровным счетом никакого отношения, — но такова уж была привычка герцога, выработанная в многолетних беседах с тюремными крысами: даже для мыслей вслух ему требовался собеседник. — Что за беззаконие тут происходит, и, главное, почему мы его не судим?