Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.
Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро — это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.
Только спародировать.
Я иду взглянуть на Джона.
Изо рта у него торчит трубка, из носа — другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.
Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.
Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…
Здесь нельзя босиком: слишком холодно…
И пол грязнее, чем можно было ожидать…
Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…
Я сам мог бы…
Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее, переливания, закачали в нее кровь…
Правда, эта палата слишком большая, очень большая и белая. Наверняка предполагалось, что в этой огромной палате, изолированной от остального отделения, будет не одна кровать, а больше. С одной кроватью получается слишком картинно: она стоит по центру огромного пустого пространства.
Я стою в другом углу и не понимаю, хочется ли мне подойти к нему ближе, прикоснуться к нему. Это все неважно. Он никогда не узнает. Он спит.
В таких палатах должны висеть картинки. Было бы красиво, если бы тут висели картинки, развешивают же их в стоматологии: тобой занимаются, а тебе пока есть на что посмотреть.
Но потом тебе придется умирать, и тогда последним, что увидишь в жизни, будет коллаж ЛеРоя Неймана с Кубка мастеров 1983 года
[133]
, и это будет просто ужасно, хотя, конечно, вряд ли можно представить себе какое-нибудь подходящее зрелище перед смертью…
Разве что ты большой поклонник гольфа…
Пусть уж лучше голые стены.
Я прислоняюсь к стене сначала плечами, потом головой и некоторое время смотрю на него, упершись ладонью в белый шлакоблок. В детстве он был тощим ребенком и всегда казался из-за этого меньше, младше на несколько лет — но он был изумительным пловцом, просто изумительным — в бассейне, в океане, — у него был прекрасный стиль. Я секунду пытаюсь что-то сделать — дышать в такт с его дыханием, следить, как поднимается и опускается его грудь, а все остальное тело неподвижно, пальцы сжаты в кулаки, руки привязаны, лицо все бледнее, а я наблюдаю за тем, как дрыхнет этот ебаный недоумок.
Потом он встает. Он проснулся, стоит босиком, вытаскивает изо рта трубы, отдирает с рук провода и электроды. Я вскакиваю.
— Господи, ебена мать, ты что делаешь?
— Отъебись.
— Что значит — отъебись?
— То и значит — отъебись. Я ухожу.
— Что?
— Я не собираюсь превращаться в очередной анекдот из твоей скотской книжонки.
Он роется в ящиках.
— Что ты ищешь?
— Одежду, ебала. Я валю отсюда.
— Тебе нельзя. Ты же на колесах.
— Ага, сейчас. Если я хочу — значит, можно. Я еду домой.
— Я все расскажу медсестре. Ты… Ты должен остаться на ночь. А я должен просидеть часов до трех ночи, пока мне не скажут, что с тобой все в порядке и ты заснул, чтобы потом наконец я с тяжелым сердцем вернулся домой, к Тофу, куда зовет меня чувство долга. На следующий день я навешу тебя в психиатрическом отделении, а потом…
— Знаешь что, скотина, оставь меня в покое. Неужели ты не понимаешь, какое это паскудство? Я буду лежать тут с синяками на ногах, а ты будешь разыгрывать роль друга, преданного, всегда готового помочь, у-у, у-у, весь такой ответственный, а я никуда не гожусь… Слушай, иди на хуй. Мне этого нафиг не надо. Ищи кого-нибудь другого на роль символа… что там у тебя выходит, символ растраченной молодости?
— Послушай, Джон…
— Что еще за Джон?
— Джон — это ты.
— Я еще и Джон.
— Ну да. Я ведь изменил твое имя.
— Конечно. А напомни-ка, почему именно Джон?
— Потому что так звали моего отца.
— Господи. Значит, я еще и твой отец. Блядь, это уже чересчур. Какой же ты все-таки мудак.
— Чего? Это я мудак? Я мудак? На себя посмотри, мудак!
— Ладно. Мудак здесь я. Я мудак. Это что-то меняет? Я не просил тебя трезвонить про…
— Послушай сам, что ты несешь? Ты ведь сам все это устроил! Ты у меня на глазах и на глазах у двух копов глотаешь горсть таблеток, а потом говоришь, что не хотел привлечь внимание. Да иди ты в пизду.
— Это еще ни о чем не говорит…
— Говорит.
— Не говорит.
— Слушай сюда. Я уделяю тебе внимание, которое тебе необходимо, я уделял тебе внимание все эти годы, я выслушиваю твое занудство по поводу всего, блядь, что у тебя вышло или не вышло, как тебя не записали в какой-то там спортзал, как ты расстался с девушкой, а потом еще с другой девушкой, как вы ссоритесь с Мередит и еще с кем-то… Пойми: на самом деле все это жуткая скукотища, если уж по-честному, но я всю дорогу все это выслушиваю. Да-да, знаю: ты убедил своего терапевта, что ты самый несчастный человек на свете, а уж как тебе хватило наглости сказать ей, что в детстве с тобой плохо обращались родители, у меня, ебаный в рот, просто в голове не укладывается! — но пойми: весь букет твоих проблем плюс еще этот новый прикол с пьянством — это жуткая скукотища. Корень — скука. Скучно. Тебе самому скучно. Ты ничего не делаешь. И по отдельности все скучно — и пьянство, и таблетки, и суицид. В это никто даже не поверит по-настоящему, настолько это скучно.
— Ну так выкинь.
— Ну… скучно, но не настолько.