Церковь сияет красным. Неф высокий и белый, а посередине висит Иисус почти в половину человеческого роста, отлитый в золоте, распятый и подвешенный на проволоке. Сколько раз я боялся за этого Иисуса, боялся, что проволока не выдержит, и он свалится и упадет на священников и алтарных служек. Гораздо спокойнее было, когда священники стояли немного сбоку при чтении псалмов или литургии. Но если кто-нибудь стоял в центре, прямо под ним, при освящении даров, держа потир над головой, — ох, вот тогда я был уверен, что он свалится, уж очень угрожающе висел он на двух тонких проводках.
Какая же она маленькая, эта церковь. Я обвожу взглядом ряды — она просто крохотная. Скамейки низкие, и рядов совсем мало. Раньше она никогда не была такой маленькой. Я иду к главной части. По центральному проходу, по красному ковру.
Я иду к первому ряду, где сидел, когда был здесь в последний раз. Я сидел в первом ряду и все время вертел головой, махал рукой людям, когда они заходили. Я сидел с Тофом, Кирстен, Биллом и Бет. Мы сбились в первом ряду, у ближнего края. Мы были прихожанами этой церкви, но никогда не сидели прямо перед кафедрой. Мать сажала нас или в середине, или сзади, и мы были благодарны, потому что священникам и причту было тогда не понять, помним ли мы наизусть тексты, которые нам положено помнить.
Я сидел в первом ряду, держал Кирстен за руку, играл с рукой Тофа, у меня кружилась голова, на мне был синий блейзер, и я ждал, когда начнется служба во всем ее величии. Я уже несколько месяцев знал, как все будет, рисовал в воображении все от начала до конца. Светло. Дело происходит днем. Свет пробивается через высокий разноцветный витраж — впрочем, нет, он светит прямо, прямо, ярко, широко, и он золотой. Собралась немыслимая толпа, церковь заполнилась, как на Рождество или Пасху, боковые проходы забиты, ведь пришел почти весь город — все родственники, ее брат и сестры, живущие восточнее, огромная отцовская семья из Калифорнии, все ее бывшие ученики, все остальные учителя, все мои друзья, друзья Билла, Бет, приятели по старшим классам, начальным классам, колледжу, друзья Тофа, их родители, продавцы, врачи, сиделки, посторонние, поклонники, все одеты в пальто, в темное, все молчаливы и почтительны, а у задних дверей — давка, столпотворение. Да-да, конечно, остальные снаружи, сотня человек собралась на ступеньках, во дворе, они будут стоять вокруг церкви кольцом, на улице — их будет тысяча человек, и всем им нужно только одно — знать, что они пришли, сделать так, чтобы все это было по-настоящему, на самом деле… И вот начнется служба, и один за другим священники будут вставать и говорить, но под наплывом чувств лишатся дара речи, начнут ерзать на своих красных бархатных стульях и уступать кафедру друг другу, трясясь от рыданий, закрывая лица узкими длинными ладонями. Мы будем сидеть в первом ряду, трагически-прекрасные Эггерсы-младшие, обагренные кровью и непреклонные, и как минимум сотня человек встанет перед нами и будет говорить о ней, о том, что она им подарила, и ее жизнь будет описана во всех своих величественных подробностях, в мельчайших деталях, и все, что она держала в себе, и все, что принесла в жертву, и…
А потом разверзнется потолок. Цилиндрический свод приподнимется, вся крыша тихо высвободится и взлетит, вознесется вверх и скроется из виду, и огромные деревянные крестовые балки улетят высоко вверх, мгновенно станут крохотными точками в синем небе и превратятся в птиц. Церковь станет больше вдвое, втрое, пространство расширится, неожиданно вместив в себя всех тех, кто стоял снаружи, а потом станет еще больше и охватит всех, кто ее знал, миллионы людей, и все они будут держать в руках свои сердца, чтобы отдать ей. Появятся ангелы. Их будут тысячи — стройных, крылатых, похожих на птиц, — они будут снижаться и кружить, и у всех маленькие пронзительные глазки, и они будут смеяться, преисполненные радости, — почему бы и нет, ведь она несла всем радость. И мать тоже там будет. Ни гроба, ни останков, но будет она сама, огромная, прозрачная, голова ее величиной с церковный неф, и вокруг нее будут кружиться ангелы, и рядом с ней они покажутся крохотными, и у нее будут волосы, ее живые волосы, пышные и мелированные, какими были перед тем, как она лишилась своих волос и заменила их на темные жесткие кудри. И она улыбнется — прищурившись, и морщинки соберутся в уголках ее глаз, — она улыбнется, потому что все мы собрались здесь, потому что каждый, с кем она хоть как-то соприкоснулась в жизни, пришел и возвращает ей долг, хотя бы то, что может вернуть. О, какой это будет праздник! И мы, и она сама — все будут так рады, что она среди нас, но не забальзамированная, не резиновая, не жуткая, а прекрасное, светлое, лучистое видение, возвышающееся над нами, и сначала она будет улыбаться чуть-чуть, с закрытым ртом, как улыбалась обычно, а потом — широко, обнажив маленькие зубы, — как она улыбалась, когда кто-нибудь говорил что-то смешное, — и она рассмеется, как смеялась раньше, беззвучно и неистово, задыхаясь, ведь кто-то скажет что-то очень смешное… а кто скажет? Кто? Может, я, может, это я пошучу и рассмешу ее, как мне иногда удавалось — рассмешить ее до слез, до упаду, и тогда она хохотала и изо всех сил старалась держать глаза открытыми: когда мать смеялась, у нее из глаз почти сразу же катились слезы, и ей приходилось смахивать их пальцем… В такие моменты понимаешь: тебе удалось сказать что-то действительно очень смешное, и ты страшно рад, ничего лучше и быть не может, нет достижения выше, и ты страшно волнуешься, хотя держишься невозмутимо, как ни в чем не бывало, но на самом деле ты взволнован и горд собой, смотришь на нее и хочешь, чтобы она сказала: ну хватит! перестань! — потому что твое остроумие просто невероятно, — но все-таки не можешь остановиться, тебе хочется, чтобы она смеялась и дальше, от души, пока ей не понадобится передохнуть, чтобы она буквально валилась на кухонную стойку, пока ты, только что придя из школы, сидишь за столом — «Ой, какой ужас! — говорила она. — Хватит! Ох», — но пока мать смеялась, ты говорил что-нибудь еще — а ведь она так любила посмеяться над кем-нибудь, над Биллом, над Бет, над тобой, над собой, и в такие минуты все становилось неважным, становилось неважно, что ты порой ее боялся, хотел от нее убежать или не понимал, как она живет с ним, и зачем она его защищает, тебе хотелось только одного: чтобы она смеялась, так же, как смеялась она порой, разговаривая по телефону с друзьями: «Ага! — кричала она. — Ага! Вот-вот!», — а потом вздыхала, тяжело переводила дух и добавляла: «Ой, как смешно. Господи, смешно-то как». Так она говорила раньше и примерно так скажет и теперь, когда исчезнут церковные стены, когда ангелы станут быстрее летать вокруг нее кругами, а мы почувствуем, что отовсюду исходит вибрация, ведь они, может, и внутри нас тоже летают кругами или попали к нам в кровь, а потом заиграет музыка — наверное, «ЭЛО», из «Занаду»
[184]
— музыка, которую она то ли на самом деле любила, то ли терпела из-за нас. Она немножко подпоет, поводит пальцем взад-вперед, а потом скажет: «Ох, как же здесь было хорошо!» Это будет значить: ей пора. Она должна уходить, но перед этим попрощается со всеми: «До свида-а-а-анья!» — скажет она, протянув «а», и, выполнив формальность, отвернется от нас, чтобы прикоснуться к золотой щеке золотого, измученного и распятого Иисуса, зависшего в воздухе: корабль исчез, но это золотое создание еще висит, и вот она ласково дотронется до него тыльной стороной руки, своими загорелыми, унизанными кольцами пальцами, — вот ведь повезло мерзавцу! — а потом исчезнет, и мы все повалимся, тут же, в церкви, под открытым небом, и будем спать много недель, и во сне будем видеть ее. Вот как все должно произойти, чтоб было достойно, соразмерно, уместно и величественно.