Я быстро встаю и бросаю, но теперь какие-то частички праха прилипают к моей вспотевшей ладони — блядь! Я пытаюсь пропихнуть рассыпавшиеся частички ногами, в воду, вниз, под камни, сквозь трещины — как мне сейчас пригодилось бы что-нибудь вроде шланга…
Неужели действительно надо попирать ногами материнский прах? Я еще раз пытаюсь их собрать — их много, очень много, и я снова присаживаюсь на корточки… Блядь, а вдруг я делаю что-то незаконное? Я что-то слышал — это вроде бы запрещено: кремированные останки засоряют среду, так что для такого то ли нужно разрешение, то ли это можно делать только в открытом море… Я оборачиваюсь: нет ли тут кого-нибудь еще? Нет, машин не видно. Но кто-нибудь непременно придет сюда завтра, увидит частички, сообщит об этом, и они поймут, что это был я, потому что Чад из похоронного бюро часто слушает полицейские репортажи по своему раздолбанному радиоприемнику…
Тыльной стороной руки я сметаю рассыпанные зернышки в щели — и неожиданно вспоминаю, как мать протирала запотевшее ветровое стекло: быстро, почти яростно, тыльной стороной, так что кольца стучали по стеклу, — когда мы проезжали сквозь внезапно налетевшую бурю, забившись в «пинто» по пути к молу, к Кейпу, во Флориду или куда-нибудь еще. И секунду я думаю: а нет ли в мешочке ее колец? О черт. Ее кольца окажутся там, наполовину расплавленные, как приз в коробочке «Крекер-Джеков». Да нет. Разве кольца не у Бет? Да, они у Бет. Ну конечно же.
Как же это отвратительно, как мелко, жутко. Или — наоборот — прекрасно? Не могу понять: то, что я делаю, прекрасно, возвышенно и правильно — или мелко и омерзительно. Я хочу сделать что-то прекрасное, но боюсь, что это слишком мелко, слишком мелко — этот жест, этот финал слишком мелкие… Может, таковы замашки белого нищего сброда. Конечно, так и есть! Это странно — наш городок всегда испытывал склонность именно к замашкам белого нищего сброда, со всеми этими гадкими проблемами, с нашими уродливыми подержанными машинами, всеми этими «пинто», «малибу» и «камаро», и с обоями 70-х годов, и с диванами в клеточку, с нашими прыщами и бесплатными школами — а теперь еще я разбрасываю останки из оловянной канистры золотистого цвета прямо в озеро? Ох, как это пошло, безвкусно и жалко…
А может — прекрасно, исполнено любви и величия? Конечно же, прекрасно и исполнено любви и величия!
Но даже если так, даже если все и правильно, и прекрасно, а она, глядя на меня, проливает слезы и гордится мной, как она сказала, когда я ее перенес, когда у нее шла носом кровь, а я ее перенес, она сказала тогда, что гордится мной, она и не думала, будто у меня это получится, что я смогу ее поднять, отнести в машину, а потом перенести из машины в больницу, и эти слова с той минуты звучат у меня в голове каждый день: она думала, что у меня не получится, а у меня получилось. Я знал, что у меня все получится, знаю это и сейчас, я понимаю, что делаю: а делаю я что-то одновременно прекрасное и отвратительное, потому что уничтожаю прекрасное именно тем, что знаю: оно прекрасно, — я ведь знаю, что если я знаю, будто делаю что-то прекрасное, оно перестает быть прекрасным. Я боюсь, что даже если это прекрасно в принципе, но если я делаю это и знаю, что это прекрасно, и даже хуже того — знаю, что очень скоро я стану это документировать, у меня в кармане лежит диктофон, который я именно для того и взял, — все это превращает потенциально прекрасное в отвратительное. Я подонок. Бедная моя матушка. Она бы сделала это не раздумывая, не думая о том, что она думает.
Ох ты ж блядь. Я бросаю снова. Бросаю как можно быстрее. Запускаю руку в мешочек и выгребаю горсть крохотных камушков. Вытаскиваю их, и они высыпаются из сжатой руки. Я снова запускаю руку, и еще больше крохотных камушков проскальзывает между пальцами и падает между огромными белыми камнями мне под ноги. Я бросаю. Камушки разлетаются и — тидитидитиди — падают в воду. Я продумываю детали: бросать их в одно и то же место или каждый раз в другом направлении? Может, оставить что-нибудь на потом, припрятать где-нибудь? Ну конечно! Наверное, так будет лучше всего — я могу немного оставить, может, даже половину, и разбросать в другом месте… в Кейп-Копе! В Милтоне! Можно раскидать по частям по всей стране, во всех ее любимых местах! Можно разнести их по всему миру! В Атлантический океан, в Тихий! Правда, будет аэропорт и самолет. Придется проносить их в самолет и объясняться с охраной. Придется поставить коробку на ленту — а потом… Просветится ли прах на мониторах? Может, меня попросят открыть коробку, показать, что там такое, как это делают с ноутбуками. Может, прах похож на порох? Запросто. Впрочем, можно предварительно его зарегистрировать. Нет, это плохая идея. Так выйдет еще хуже.
Я снова выгребаю и бросаю. Вот так хорошо. Вполне. Нет, просто отлично, вот так лучше всего. Ведь она провела здесь, у воды, свои последние годы. Я начинаю разбрасывать все быстрее — загребаю и разбрасываю, будто зерно молочу, и повсюду разлетается пыль. Все пальто запорошено. Она в ужасе. Я омерзителен. Вот что я вытворяю. Вот до чего дошло: я швыряю ее останки в озеро. Нет, она не смотрит на меня. Ее нет. Для нее есть жизнь после смерти, а для меня — нет, потому что я не верю. Да и вообще к тому времени я слишком устану. Я и сейчас устал. Я жутко устал. Я сам брошусь в озеро. Не для того, чтобы покончить с собой, а просто чтобы так сделать… Ради драматизма! И не выберусь. В одежде — просто не сумею. Если б я снял одежду, выбрался бы. А в одежде захлебнусь. У меня прихватит сердце, и я захлебнусь. А могу сделать как-нибудь иначе, эффектно. Могу направить машину в озеро, а сам буду в ней сидеть. Или не буду сидеть.
Я все бросаю и бросаю — прах в серую пустоту. Я знаю, что поскользнусь, упаду в озеро и погибну. Ирония судьбы! Совсем как одна женщина, которая с утеса бросала в озеро прах то ли матери, то ли мужа, а потом этот утес накрыла волна и унесла ее тоже. Или это была сестра? Впрочем, тут нет волн. Я просто поскользнусь и бултыхнусь в озеро. Надо вытряхнуть из мешка остатки праха. Немного надо оставить. Надо оставить совсем немного как сувениры. Сувениры? Какая же ты сука… Какой же ты, блядь, ублюдок — сувениры? думаешь о сувенирах? Я вытряхиваю мешочек. Вытряхивать его мне не нравится — словно вытряхиваешь золотую рыбку из сачка. А прах плавает? Он растворяется? Я закончил и сажусь, и мое дыхание, быстрое и тяжелое, становится видимым: когда я перестал двигаться, моментально стало неебически холодно. По воде проходит неторопливая рябь, там глубина несколько сот футов, и миллион рыб уже пожирают прах. Нет никакой разницы между небом и водой, и я уже чувствую, как вода поднимается вокруг меня, я уже под водой, а вся вода — внутри чего-то большего, и я смотрю себе на ноги, чтобы убедиться, что я в безопасности, потому что я нахожусь внутри чего-то живого.
Я еду к церкви. Она всего в нескольких минутах от берега — надо проехать через самый центр города, мимо библиотеки и парикмахерской.
Останавливаю машину и илу пешком. Воздух влажный и холодный.
Дверь не заперта. Сейчас около одиннадцати. Я чуть-чуть приоткрываю дверь и заглядываю внутрь, уверенный, что это ошибка, в такое время церковь не может быть открыта.
В церкви горит свет, хоть и слабый. Я медленно захожу. Пусто. Я останавливаюсь в отгороженном стеклом уголке для расплакавшихся детей и опоздавших прихожан.