— Значит так, ребята. Ситуация выходит из-под контроля. Черт возьми, у меня родные с ума сходят.
Мы рассылаем еще один пресс-релиз, где объясняем, что это была Очень Смешная Шутка, настаиваем на том, что всем должно было быть очевидно, что это шутка (хотя сами понимаем, что это неправда), и что ее смысл все должны были понять сами (ага, сейчас). Текст завершается короткой припиской от самого Адама: по нашей просьбе он советует всем «блин-взбодриться».
А потом приходит ударная волна. Адама размазывают по стенке. Появляется материал в «Инкуайрере», в «Америкэн Джорнале», в «Э!», упоминание в десятках газет «Ассоши-эйтед Пресс», разворот в «Нью-Йорк Пост». В большей части репортажей, чтобы объяснить случившееся, раскапывают его прошлое — гаденькую солянку из наркотиков и мелкого воровства, и результаты получаются убийственные. А ближе к концу статей его обвиняют в том, что трюк с фальсификацией смерти, эта постыдная спекуляция на человеческих чувствах, была дешевым способом вернуть свое имя на страницы газет.
На следующее утро я заезжаю в «Бест Вестерн», чтобы отвезти его на первое из двух интервью по радио.
— Итак, над чем вы работаете сейчас? — приветливо спрашивает Питер Финч, ведущий сан-францисской станции «КФОГ».
— Над историческим фильмом. Это будет костюмная драма.
— Очень интересно. А вы будете…
— Продюсером и режиссером.
Адам держится потрясающе. Я думал, он смешается, люди, звонящие в студию, порвут его в клочья, ведущий будет издеваться над ним, но все проходит на высшем уровне: Адам собран, невозмутим, прекрасно говорит — он по-прежнему артист, он по-прежнему контролирует ситуацию.
Потом он приезжает к нам в офис, подписывает экземпляры выпуска, и подпись у него уверенная, с твердым росчерком и отменными завитками, и один из подписанных экземпляров мы несем показать Шалини.
Ее перевезли в другую больницу, на ту же улицу, где живем мы с Тофом, в светлую палату с видом на Ноб-Хилл. Она в сознании, ее голову прооперировали уже десять, двадцать или тридцать раз, и должны сделать еще сто пятьдесят тысяч операций. Мы развлекаем их с ее мамой громким чтением писем к ней, а еще рассказываем, как идут дела в офисе. У нее отключилась краткосрочная память, поэтому она не помнит как следует, кто такой Зев, и вообще ей все время приходится напоминать, что это за люди, о которых мы говорим.
— О, кстати. Знаешь, кто сейчас в городе? — говорим мы. — Ты не поверишь!
— Кто?
— Адам Рич.
— Боже-мой! Что он здесь делает?
— Мы выпустили этот номер с материалом, где он как будто бы умер и…
Мне казалось, что это классная история, но, дойдя до середины, я бросаю взгляд на ее мать и понимаю: она ей не понравилась. Может, в данных обстоятельствах эта история не очень годится. Нет, не годится. Ее мама, эта маленькая женщина, провела несколько месяцев у постели Шалини, бесчисленное количество раз была на грани отчаяния, ночами напролет сомневалась, прислушивалась к ее дыханию, и я, зная об этом, все-таки прихожу сюда и рассказываю такое…
Я идиот. В поисках поддержки смотрю на Зева, но он не видел, какое лицо было у матери Шалини. Я меняю тему.
Мы задерживаемся еще на какое-то время. Бо́льшая часть вещей перевезена сюда из старой палаты. Фотогра-фи и родственников и друзей, большие черно-белые снимки самой Шалини, игрушечные зверюшки, цветы, маленький CD-плеер, книги. Я не собирался его искать, но я вдруг про него вспомнил и вот теперь бегаю глазами по комнате, не в силах остановиться. Его нет у нее между туловищем и рукой. Его нет ни на столике у кровати, ни на подоконнике. Как бы между прочим я прохожу по комнате и высматриваю: может, он где-то здесь, на почетном месте. Может, в стеклянном ящике?
Но тут нет стеклянного ящика.
Медвежонок пропал.
Он пропал, и я не понимаю, почему. Глаза этого медвежонка были глазами моей матери, я поставил его на кровать Шалини, чтобы она исцелилась, а теперь медвежонок пропал, и я по-прежнему ничего не понимаю.
Ясно только одно: мне ничего нельзя доверить.
На банкете в честь Адама царит неловкость. По всему клубу разложены номера журнала, и гости расхаживают, держа их в руках и листая, а со страниц на них смотрит Адам с остекленевшими глазами, уже похожий на призрака. Поэтому, когда я хожу вместе с Адамом и знакомлю его со всеми, люди впадают в замешательство. Они переводят взгляд со страницы журнала на Адама и обратно. Они не понимают, как с ним держаться. Он, конечно, кумир 70-х, часть их детства, и он же — человек, которого они считали умершим. Оба эти обстоятельства плохо стыкуются с тем, что он ходит между ними и пытается заловить нескольких миниатюрных женщин, чтобы уговорить их поехать с ним в «Бест Вестерн» плавать в бассейне.
— Кажется, меня только что толкнул Адам Рич, — говорит кто-то из гостей.
— Это правда он? — спрашивают они. — Что он здесь делает?
Даже когда он поднимается на маленькую сцену, чтобы произнести речь, люди все еще ничего не понимают. Но тут ведь написано, вот тут, в сатирическом журнале, что он умер. Почему же… Те, кто все понял, тоже не в восторге. То, что он приглашен на банкет, устроенный непонятным журналом в средней руки клубе, означает, что за компанию с нами и Адам выглядит жалким. Он бродит здесь, в этом маленьком ночном клубе, полном вытертого бархата и округлых барных стоек, и это значит, что дела его идут настолько скверно, что приходится лететь из Лос-Анджелеса, чтобы обрабатывать местную публику, снисходить до Сан-Франциско, напоминая всем, кем он был когда-то и кем он мог бы стать снова… Это глупо. Или просто грустно. Неужели он сделал все это, чтобы привлечь внимание? Неужели он начал доить свое прошлое, чтобы исторгнуть сострадание из публики, которая долго была к нему равнодушна?
Нет, конечно. Он не настолько расчетлив и циничен. Он был бы тогда просто чудовищем. Отвратительным и жадным. Нет, серьезно. Кем надо быть, чтобы сделать такое?
X
Конечно, тут холодно. Я знал, что тут будет холодно. Я должен был знать, что тут будет холодно — а с какой стати тут не должно быть холодно в конце декабря? Как же может не быть холодно в конце декабря в Чикаго? Я прожил тут сто лет и знаю, что тут бывает холодно. Мне нравилось, что тут холодно, я обнимал этот холод, я был виртуозным знатоком холода. Когда озеро замерзало, мы с Питом бежали к нему, и я рассматривал ледышки, ледяные стены, волны, завихрившиеся, да так и застывшие. Я негодовал, когда неуклюжие или жестокие дети ломали эти сооружения, чтобы услышать звон и посмотреть, как они падают. Я брал с собой наушники, надевал их под шапку и, благоговейно внимая урокам «Экоу эндзэ Баннимен»
[172]
, бросал камушки по ледяной глади озера, смотрел, прислушивался к звуку — тынцтынцтынц — с которым камушки прыгали по мутному затуманенному стеклу, а оно, в отличие от прыгающих камушков, продолжалось в бесконечность и сливалось с небом, так что линия горизонта размывалась, словно там поставили кляксу или подтерли резинкой. Я досконально изучил снег, я хорошо знал разницу между сухим и липким снегом, знал, что если сухой снег полить водой, из него получится липкий, а если слепить снежок и полить его из шланга, получится уже не снежок, а ледышка, от которой при прицельном — очень прицельном — метании на щеке брата Билла может появиться ссадина. Я знал, как бывает, когда стенки носа чувствуют себя так, словно это стены горной пещеры в Арктике, а пальцы на ногах вымерзают в сосульку и имеют ко мне уже очень отдаленное отношение, и как ветер кусает ноги сквозь тоненькие джинсы. Все это я знал.