На протяжении всего рассказа Беата не проронила ни слова, она была словно парализована, и, когда я, умолкнув, взглянул на нее, лицо ее выражало печаль. Я попытался развеселить Беату, напомнив, что конец у сказки все-таки счастливый, но она оставалась такой же подавленной. В начале рассказа она держала меня за руку, но потом отдернула свою ладонь. Меня удивило, что на нее так подействовала моя сказка.
Она замкнулась и сидела крепко сжав губы, потом наконец спросила, сколько мне лет. Я сказал, что сорок восемь. Точно сорок восемь? — спросила она холодным тоном. Я не понимал, какое значение имеют несколько месяцев, но, быть может, она увлекалась астрологией? Я пояснил, что родился под созвездием Льва и что в конце июля мне исполнилось сорок восемь лет.
Мы начали спускаться к городу. Она была сдержанна и даже казалась обиженной.
— Наверное, ты надеялась, что я моложе?
Она только хмыкнула и покачала головой. Потом сообщила, что ей двадцать девять лет, и я вспомнил, что столько же было Марии в то лето семидесятого года. Время как будто остановилось, Мария вернулась ко мне. На Пасху Мария воскресла из мертвых. Мне было соблазнительно так думать.
Настроение у Беаты совершенно изменилось. Конечно, никакая она не заговорщица, решил я, но, должно быть, слышала про Паука. Она тоже имеет отношение к книжному делу, к тому же внизу, в долине, она призналась мне, что сама начала писать книги, и, наверное, то, что ей рассказывали о Пауке, было малопривлекательным. Не исключено, что она дочь какого-нибудь писателя, которому я в свое время помог, я даже вспомнил, что один мой подопечный жил в Мюнхене, ему было лет пятьдесят пять, и я ничего не знал о его семье.
Положение становилось неприятным, оно обострилось, но я был уверен, что мы преодолеем ее настроение, как только я пойму, в чем дело. Мне и раньше не раз случалось улаживать неприятности. Беата говорила, что ее мать умерла скоропостижно несколько месяцев назад и что она была сильно привязана к матери. Ничего удивительного, что ее настроение так неустойчиво. Я и сам когда-то тяжело переживал смерть матери.
Мы прошли мимо усадьбы, где лаяли две собаки. В грязной клетке надоедливо гоготали гуси. Не доходя последней лестницы, спускавшейся к главной дороге, Беата остановилась и посмотрела на меня.
— Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! — проговорила она и заплакала. Я хотел утешить ее, но она меня оттолкнула.
— Неужели она так на тебя подействовала? — спросил я.
Беата повторила:
— Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! Это было глупо, страшно глупо!
Она посмотрела на меня, отвела глаза, а потом снова остановила на мне свой взгляд. Как будто перед ней стояло привидение. Она была явно напугана, и напугал ее я.
Я ничего не понимал. Мне нравились женщины, которых я не понимал, но сейчас в этом не было ничего приятного. Должно быть, я коснулся уязвимого места. Может, она отождествила себя с дочерью директора цирка? Ведь я ничего не знал о ее прошлом. Редко мой рассказ производил на кого-нибудь такое сильное впечатление, этот долгий день оказался богат сильными впечатлениями.
Вдруг она снова взглянула на меня, глаза у нее сверкнули.
— Нам следует забыть эту встречу, — выпалила она. — Мы никому не должны говорить о ней, никому!
Я не понял ее горячности. В моей жизни уже бывало, что после идиллии неожиданно наступало раскаяние, я объяснял это особенностями женской психики, но тут было что-то другое. Беата не из тех, кто стыдится, позволив грозе заглушить голос осторожности. Если бы она и в самом деле раскаивалась, она бы и виду не подала, во всяком случае, не стала бы ни в чем обвинять меня. Я встретил в Амальфи отнюдь не Мэри-Энн Мак-Кензи.
Беата продолжала плакать.
— Мы должны обо всем забыть, — твердила она. — Понимаешь? Мы должны обещать друг другу, что никогда больше не встретимся, никогда!
Я молчал.
— Неужели ты ничего не понимаешь? Не понимаешь, что ты просто чудовище?
Во мне проснулся страх. Может, я и был чудовищем, эта мысль не поразила меня. Мне померещилось, что все мои сюжеты и семейные хроники не что иное, как танго на собственных похоронах, которое я танцевал с испуганной душой.
Было что-то, чего я не помнил, что-то большое и мрачное, что я забыл…
Беата перестала плакать. Она была смелая и не относилась к тем, кто хнычет на публику. Теперь она стала жесткой и холодной. Я не узнавал ее, я не понимал, что за крест она несет, и отныне мне было уже не проникнуть сквозь ее панцирь.
— Мне страшно, — произнесла она. — Страшно за нас обоих.
Очевидно, в этом был ключ к разгадке. Значит, она знала о планах по моему устранению, только не сразу поняла, что я и есть тот самый Паук. Догадалась лишь после моего признания, что я помогал некоторым писателям. Она осознала это. когда я рассказал ей длинную историю о дочери директора цирка, и окончательно укрепилась в своей догадке, когда я сообщил ей, сколько мне лет. Она смотрела в глаза Паука, их было не два, а множество. Это испугало ее. Она знала, что Паук — чудовище, однако позволила этому чудовищу соблазнить себя и только потом идентифицировала его. Ей было известно о планах убить меня, и теперь она опасалась за нас обоих.
Мы миновали полицейский участок и молча шли через город. Перед окнами, на маленьких балкончиках и карнизах сохло белье амальфийцев — майки и бюстгальтеры покачивались на слабом ветерке, подобно флажкам на семафорах, подающих сигналы из нормальной жизни. Теперь мне виделось какое-то обещание в этих буднях, но Беата все ускоряла шаг, я с трудом поспевал за ней, и она не остановилась, пока не дошла до берега. Я не знал, где она живет, но здесь наши дороги обычно расходились.
Я коснулся рукой ее спины, и она сразу будто окаменела.
— Я не понимаю… — сказал я.
— Конечно не понимаешь, — откликнулась она. — Я тоже не могу сказать, что все понимаю.
— И мы никогда больше не встретимся? — спросил я.
— Никогда, — ответила она и прибавила: — Может, одному из нас следует умереть. Это ты понимаешь?
Я покачал головой, Она была совершенно не в себе. Я снова вспомнил Мэри-Энн Мак-Кензи. Я не понимал, что пробудил к жизни.
— Значит, никогда? — повторил я.
Но она вдруг одумалась, потому что сказала:
— Может, мы должны будем встретиться. Не исключено, что завтра утром, но это будет уже в последний раз.
Она произнесла это так холодно, что я испугался.
— Прекрасно, — буркнул я. — Может, пообедаем завтра в моем отеле?
Она отрицательно помотала головой. Ее переполняла горечь.
— Мы просто погуляем, — сказала она.
— И все?
— Можем подняться на перевал… в Равелло.
Я слышал о Равелло. Там, высоко в горах, на старинной вилле, Вагнер сочинил своего «Парсифаля». Вскоре он умер. Это был его последний опус.