Человек-бык остановился, стряхивая с себя наваждение бычьей грации, и поздоровался с Холодковым, все еще сбычившись, глядя исподлобья.
— Я видел, как вы шли по склону через кусты… — сказал незнакомец. — У вас было чувство… первого воплощения, первого рождения… Неправда ли, это дает радость?
— Да, пожалуй… — сказал Холодков осторожно и обвел взглядом сияющий горизонт, рыбацкие поплавки на море, густую синеву бухты. — И все же… несмотря на этот радостный разгул красок.
— Что ж, — сказал незнакомец смиренно. — Коктебель всегда был для меня горек и печален. Когда я сюда приезжал, будущее казалось непроницаемым. Однако каждый раз в этой горькой купели рождались новые ростки, новая жизнь. Для меня жизнь — радость. Я и страдание включаю в понятие радости.
— Я думаю, что это скорей — море страдания, в котором нам выпадают радости, — сказал Холодков. — Радость труда, радость отцовства. И другие радости, помельче…
Незнакомец взглянул на Холодкова так искренне и открыто, что Холодков не смог промолчать, несмотря на желание подольше оставаться в дружеских отношениях с этим вот круторогим чудаком.
— Да, женщины… — сказал он. — Разные женщины…
— У меня с этим трудно… — сказал незнакомец. Он снова сбычился, наклонил голову, и пенсне свалилось в траву. — У меня трудно… Я все делаю невпопад. У них со мной опускаются руки… А у меня трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда я духом близок к ней — то я не могу ее коснуться… мне это кажется кощунством… И вот наступает сближение — тогда конец всему… Тем не менее я считаю пол, секс основой жизни…
— Вы тоже? Почему?
— Как почему? Это живой осязательный нерв, связывающей нас с вечным источником жизни. Это мост между нами и тайной. Это та сила, которая, скопленная, дает нам возможность взвиться…
— Значит, расходуя ее, мы наносим ущерб своему творчеству? — сказал Холодков. — Это вот и смущает меня, мучит. Я знал многих, кто ушел в сферу чистого пола и пустопорожних разговоров.
— Несомненно, есть два выхода, — сказал круторогий, — создание человека или создание произведения искусства. Конечно, художник должен быть воздержным… Ведь пол — замыкание духа в веществе, угасание, дробление в потомстве. Эрос — преодоление земной страсти, просветление материи. Великий животный ритм, находящий выход в деторождении, художник должен перевести в более высокую область — в сознательное творчество…
Заметив кривую усмешку Холодкова, незнакомец продолжал с еще большей страстью:
— Ну конечно. Конечно… Пути Эроса были указаны Платоном, вернее, они те же: от красоты женского тела — к красоте человеческого тела вообще, от прекрасных тел — к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям — к созерцанию Вечной Красоты…
— Я ведь и не пытался отстаивать порок, — сказал Холодков. — Напротив, я понимаю…
— А что такое порок? — с горячностью возразил незнакомец. — В конце концов, Порок и Добродетель лишь два вида человеческого огня, в котором сгорает физическая природа человека. А перед лицом Эроса пламя аскетизма и пламя сладострастия одинаково святы… Да, да, не усмехайтесь так горько. Более того, путь порока — более мучительный и трудный — он прямее и быстрее приводит к освобождению от похоти, к слиянию с Божеством…
— Дилетантское суждение, — сказал Холодков. — Порок рождает желание грешить еще больше… А ваш набор парадоксов — это еще не литература. Это журналистика. Вот когда вы тут же, у них на глазах делаете им шашлык из собственного мяса, паштет из собственной печени, подаете свое бедное сердце, маринованное в тоске, и злобе, и горечи, крошите на селедочницу свои нервы — это и есть искусство.
— Да, да. Может быть. Если это без посредников, сразу перед толпой — это театр. А в слове — это литература. Но только это будет все же не высший род искусства, нет… Вот потом, когда все устоится, страстность ваша преломится в идею, уйдет в подсознание… когда родится чистый кристалл мысли и чувства, кристалл, выращенный в душе, вот тогда… Тогда можно будет говорить об уровне…
— Уровень, качество… — сказал Холодков. — Вам хорошо было говорить об уровне и качестве. Среди ваших журналов, среди ваших издателей, ваших ценителей-эстетов… Кому нужно мое качество? С кем я должен соревноваться? Кто покупает качество? Кто его требует? Я не против. Я тоже за кристалл, выращенный в душе. За уровень мысли. За уровень слова…
— Да, да, да! — вскричал незнакомец. — Тогда это будет истинное дитя искусства!
— Дитя? — сказал Холодков и посмотрел на часы. — Дитя… Сколько мы разговариваем? Час? Год? Полчаса?
Он повернулся и побежал дальше по тропке, тревожно трубя:
— Аркаша! Ар-ка-ша…
Страх объял его душу. А где же Аркаша? Куда он мог уйти? Кругом был Карадаг, коварные уступы, обрывы, щели. Может быть, и змеи тоже…
— Ар-ка-а-ша… Ар-ка-ша! О-ле-не-нок? Зай-чонок!
Может, он прячется где-то совсем рядом, это ведь такая прекрасная игра — спрятаться рядом и видеть, как папа ищет, слышать, как он кричит. И не понимать, отчего он хрипит, отчего прерывается папин голос…
А если он потерялся, пропал, пропал насовсем… Впервые в жизни Холодков познал настоящий страх, истинный страх, ощутил дыхание настоящей трагедии. Он не мог допустить этого, не мог смириться с этим, он побежал, задохнулся, сел на каменистый склон — маленький, бунтующий человек в ослеплении горя… Все, что он переживал когда-либо до сих пор, о чем говорил долгие годы жизни, что делал при свете солнца и в ночи, — все было несущественным и ничтожным перед этой вот страшной угрозой… Холодков прижался щекой к острому, холодному камню и тут вдруг увидел Аркашу. Мальчик стоял на тропке за уступом и глядел на баранов, сбившихся в кучу у озерка.
Холодков не тронулся с места, не крикнул — он смотрел и смотрел на мальчика, слушал неровный, разнузданный ход своего сердца. Красный закат озарил край неба, поднимался ветер. Холодков вспомнил незнакомца, которого бросил посреди разговора, припомнил вдруг его торжественный патетический стих, придуманный, вероятно, здесь, на этом склоне, во всяком случае, в этих горах:
Над горестной землей — пустынною и стройной —
Больной прерывистым дыханием ветров,
Безумной полднями, облитой кровью темной —
Закланных вечеров…
Холодков с сыном молча спускались с пологого склона Кок-Кая. Мальчик устал, и Холодков взял его на руки. Стихи еще звучали в его душе, когда внизу, на набережной, у писательской столовки и на туристской танцверанде вспыхнули электрические лампочки…
И стали видимы средь сумеречной сини
Все знаки скрытые, лежащие окрест:
И письмена дорог, начертанных в пустыне,
И в небе числа звезд.
Марина выступала в зимнем клубе Дома творчества. Она имела успех. Сам Евстафенко представил ее вначале как молодую и очень талантливую поэтессу. Поэтому все пошло как надо: публика не придиралась к свободной рифме, а понимала, что ей дают то, что теперь положено и в чем она сама вряд ли сможет когда-нибудь разобраться. Зато детские стихи по контрасту воспринимались легко и свободно. «Очень мило», — говорили все, даже самые занудные старики, попробовали бы они сказать, что им это немило после того, как сам Евстафенко…