В Лелькиной избе на столе уже дымилась картошка, самовар уютно гудел на полу у печки, и все, чем угощала его Лелька, по давней привычке и любви, представлялось Зенковичу очень вкусным. Да и Лелькины рассказы не казались ему пустой бабьей болтовней, информация эта была и значительной и существенной, во всяком случае, его развлекала: Тамарку Гужеедову помнишь? — сегодня мать ее приезжала, вещи забрать кое-какие, так ты что, не знаешь, что ли, Михалыч, она сидит, Тамарка-то, мужа своего ножиком зарезала, ну да, пил, конечно, пил здорово, но они и вместе тоже зашибали, он, конечно, не приведи Господь, ну там разберутся в суде, что к чему, а факт такой, что она его на Пасху еще зарезала кухонным ножом, тетя Варя идет, кричит: «Ой, бабы, чтой-то Тамарка из дома выбежала и ножик у нее в руке, пошли поглядим», а я зятю говорю: «Иди, Витя, ты все же мущина, погляди, а он, известное дело, Витя, пьяный: „Пошла ты, говорит…“» Ну я и пошла, а он уже все, кончился, Тамаркин муж, кровищи из него, как из поросенка хорошего…
— Ой, гляди, время! — Лелька вскочила, бросилась в комнату, к телевизору. — Ты уж один тогда доужинай, Михалыч, а то «Евлампия» начинается, — крикнула она из комнаты. — Я ее, правда, уже четыре раза видела, «Евлампию», а все же надо поглядеть, я ничего не пропускаю по телевизору, вот еще не наше было кино, как же оно называлось? Про итальянского попа… Да ты приходи глядеть…
Зенкович допил чай и пошел тоже смотреть «Евлампию». На дворе уже стало темно, спать еще идти не хотелось, да и читать тоже, так что он сподобился увидеть чудо из чудес, современный фильм-боевик, примитивный и сопливый, который и показать-то не стыдно разве что по телевизору, потому что на дому этим людям все равно что смотреть, они все смотрят. Лелька все время подсказывала Зенковичу, что дальше будет, она этот фильм знала наизусть и восклицала в наивном восхищении:
— Она ему сейчас скажет: «Дети — основа семьи!» Она уж как скажет, дак скажет, в самую точку, Евлампия эта, бывают же такие женщины, вот уж правда жизненная история…
Зенкович благодушно подумал, что вот оно, стирается грань между трудом умственным и физическим, между городом и деревней, все, как мечталось лучшим людям эпохи, все они, мореплаватели, плотники, замминистры и кандидаты всяческих наук, а также низкооплачиваемые пенсионеры, работавшие на полеводстве, дворники, шоферы и физики-атомщики — все как один сидят перед телевизором (здесь говорят телевизер, а в прессе его называют ласково-омерзительно: телик) и глядят на экран с малюсенькими, бездарными и лживыми картинками из исторической и современной жизни, не жизни как есть, кому она нужна, а тележизни, киножизни, агитсуществования, такого, как надо или как хочется. Смотрят неотрывно, ругают, хвалят, но смотрят, обкатываются, формируются помаленечку, вырабатывают идеалы, вкусы — и получают по вкусу; вечный кругооборот.
«Евлампия» была, конечно, фильмом поразительным, но не уникальным. Фильм был строго выдержан в традициях кинематографического дна, которое пытается создавать коммерческую мелодраму, да только слабо получается, квалификация мала, а все же продается помаленечку, стало быть, имеет продукция некий коммерческий успех, до гонконгской студии, конечно, далеко, до Голливуда и Индии тоже, не налажено поточное производство, а все же кое-что успеваем, и уровень как раз тот — не киносказка даже, а настоящая жизнь, правда, правдуха, как раз та степень фальши, которую уже можно протащить через худсовет, чтоб ни один самый пуганый начальник, а там на телевидении самые пуганые, не испугался. Впрочем, Зенкович сегодня неплохо погулял и хорошо поужинал, Лелька трогала его своими комментариями, так что он не злился, как обычно, когда случалось ненароком увидеть блевотный телик, он просто смеялся весь вечер, как резаный, а потом ушел спать на сеновал, к сожалению, ушел один, Лелька была непоправимо стара, Манька давно померла (и она была бы сейчас, верно, стара), место общественных собраний на пятачке у церкви пустовало ныне и вряд ли уже когда оживет… Зенкович засыпал, согревая постель собственным теплом, в кои-то веки один, тоже неплохо, очень тихо было в деревне, где-то, на самом краю, брехала собака, знакомые запахи втекали к нему на поветь — запах коровника, ночной земли и влажных трав, трухлявого дерева, пыли и почему-то еще запах женского пота, спермы, женских волос — может, просто отзвуки старых воспоминаний, а может, жил еще кто-то время от времени на этих старых подстилках…
Утром, до завтрака, Зенкович вышел на улицу и огляделся. Ни души. Деревня то ли еще спала, то ли окончательно вымерла. И то и другое вполне устраивало Зенковича. Он решил, что останется здесь надолго, будет бродить по лесам, греться в стогу на солнышке, дремать перед идиотским телевизором, читать, переводить — будет жить, пока не залечатся раны и скука не вытеснит недавнюю боль.
На завтрак Лелька наварила ему картошки, принесла банку молока — о чем еще мечтать? Потом Зенкович спустился по косогору, прошел задами и углубился в лес. Дорога вела на Харламово. По ней только изредка, раза два в день, проходили машины с центральной усадьбы, но пешие, видно, здесь не ходили вовсе, потому что на орешинах у самой дороги он увидел нетронутые, уже зажелтевшие орехи. Дорога вела круто вниз, а потом так же круто взбиралась в гору, по сторонам были мрак и тишина нетронутого леса. Зенковичу вспоминалась отчего-то песня, слышанная здесь еще в тот самый первый его приезд:
Эх, самогоночки не стало,
Нам пьяным больше не бывать,
В лесу я вырою землянку,
В ней самогонку буду гнать,
А кто навстречу попадется,
Того я буду убивать…
Дикие, ни на что не похожие песни пели здесь. Оттого они и запомнились Зенковичу, были частью именно этого воспоминания, принадлежностью этих мест. Он вспомнил, что страхолюдная бабка, которая вчера подобрала его посреди села и отвела к Лельке, звалась Варварою. Зенкович наконец вспомнил ее, даже не ее, а песню, которую про нее пели:
Варвара в люлечке качалась,
Варвара маненька была.
Варвара выросла большая
И на бульвар гулять пошла.
Дальше, конечно, матерщинно, все на тот же Московской области примитивный мотив, но со строками неожиданно хлесткими и поэтичными:
Варвара ноги задирала выше крыши,
Хотела месяц обосрать…
И еще дальше, из диалога Варвары с неким ебарем, подобранным в городе на бульваре:
Ах, что ты, что ты, милый мальчик,
Нельзя тебе задаром дать.
Ну не прелесть ли эта изящная песенка про Варвару или, к примеру, та песенка про Яшу-пастуха, которую пели по вечерам на пятачке ребята, до тех пор пели, пока девки, осердившись, не уходили прочь:
Девки наши, дайте Яше,
Дайте Яше запереть.
Если Яше не давать,
Яша может умереть…
И еще голосили вслед девкам — подумаешь, недотроги:
Пускай ебут военные,
хуями здоровенными. Хуяк!
А потом с повинной догоняли девок на дороге и заводили им в угоду все на тот же мотив (на него ведь пели и про героев-панфиловцев, и про «поебанный канал»):