А сколько с первого приезда сюда прошло? — двадцать пять, нет, двадцать семь лет… Вот она, архиповская изба, верней, место, где она стояла, яма, заросшая бурьяном, а рядом — огромная липа; на ней еще была антенна, и как раз в то лето молния ударила в антенну, а за липой — Надькин домик, стоит еще, ей ведь уже тогда было под тридцать, Надьке, но легкомысленная ее репутация волновала юного Зенковича безмерно: ох, эта Надька, говорили в деревне, — оторви и брось, блядовитая очень бабешка — о чем еще было мечтать десятикласснику…
Он миновал пустырь и встал на дороге посреди деревни, не зная, куда идти дальше. Еще там, возле заросшей бурьяном ямы, он заметил, что за ним следят из-за плетня две страхолюдные, затрапезные бабки; теперь они подошли совсем близко, вглядываясь, стараясь понять, кто он, или узнать его… Где там! Если уж он их не узнает…
— Мы смотрим, вроде как чужой… — сказала одна из них, робея. — Вы мимоходом али к кому пришли… Через нас вроде идти некуда…
— Понимаете, я тут жил когда-то, — начал Зенкович. — Вот здесь была изба. У Архиповых. Дядя Николай умер. Тетя Настя переехала…
— Тоже летось померла в Андреевском. А мальчик Манькин жив, Сашенька. Армию отслужил, женился, не пьет, говорят, хороший, говорят, парень…
— Царствие ей небесное… — Зенкович помолчал. Бабки смотрели на него ожидающе.
— В последний раз у тетя Мани я жил, Заозеровой, — сказал Зенкович.
— Уже три года как померла. А вы кого тут еще знаете?
— Колька был Синюхин…
— Он в Сибири. Милиционером работает.
— Валька Громов. Сестра его Нюшка… Кулагины.
— Нюшка в Лишенине замужем. Валька в этой, как ее, в Карельской республике. То ли в Корейской. А Кулагины все разъехались. Верка ихняя хромая замужем. Наташка с девочкой на полигоне живет… А вот Лелька, Вальки Громова сестра, тут, вы небось Лельку хорошо знаете, беленькая была такая с перманетом…
Он отчего-то не знал Лельку, не помнил, может, никогда и не видел, а может, видел мимоходом двадцать семь лет назад, да не запомнил, и то до черта он здесь запомнил имен и событий…
— Нет, Лельку не помню…
— Ну дак она вспомнит. Пойдем к ней, у нее изба большая…
И они пошли на край деревни. Там старухи стали кричать надтреснуто интимными голосами:
— Лелька! Эй, выходи, парень к тебе молодой приехал из города (ну да, конечно, по сравнению с ними он почти парень, и правда, наверно, не выглядит на свои сорок с лишком, опять же городская мода — джинсы и маечка «брут ти-шерт» — молодит, делает фигуру более подтянутой).
— Где она? Может, на огороде?
Вышла Лелька, так, вполне еще баба, лет шестидесяти, и Зенкович объяснил ей все сначала — как он сперва жил у Архиповых, как дружил с ее братом Валькой, как потом у тети Мани Заозеровой… Он еще не успел кончить, а она закричала, в ужасе всплеснув руками:
— Да что же мы тут-то стоим? Давайте скорей в избу, сейчас я самовар поставлю, у меня телевизор…
Зенкович улыбнулся. Ну да, она поставит самовар, и они будут пить чай, много-много чаю утром, днем и на ночь, с сушками, с дешевыми конфетами, с сахаром вприкуску. Для некоторых соседних народов, для поляков например, чай уже давно стал символом русского быта — чай, русский чай, и правда ведь, до черта выпивают здесь чаю, хотя, честно говоря, толку в чае русские не знают, заваривают абы как, пьют напиток, который те же самые поляки называют «сики Вероники»… Конечно же Лелька поставит самовар, потому что ведь это событие — гости, а дядя Николай-покойник непременно побежал бы сейчас ставить бражку (в последнее время они здесь научились гнать самогонку каким-то ускоренным методом — тазик со снегом в сенях, какие-то полуфабрикаты, а в готовую отраву добавляли то кофе, то еще чего-то, для цвета и запаха; дядя Николай звал свою кофейную бурду «какалой», она была в пять раз дешевле казенной водки, но такая же крепкая и, на вкус непьющего Зенковича, такая же противная).
За чаем Зенкович вошел в здешний полузабытый стиль речи. Он вспомнил понемногу, отчего он всегда чувствовал себя здесь так хорошо: у этих людей было близкое ему чувство юмора и очень сходная с его собственной манера речи (а может, просто его собственная речь еще тогда, в семнадцать, испытала сильное влияние здешнего говора, как теперь узнать?).
После чая он вышел на косогор, сразу за церковью, опустился в стожок и надолго застыл в неподвижности: несказанно хороши были гористые склоны и леса по эту сторону деревни. Как же он мог забыть, что здесь так хорошо? Как он мог забыть? А может, и не забывал вовсе, тогда отчего же не ездил он сюда каждый год, по нескольку раз в год, может, даже каждый месяц? И вдруг вспомнил, что это вот самое ощущение все чаще и чаще приходило к нему в последние годы: и на русском Севере, и в Средней Азии, и в Крыму, — отчего он мало бывает здесь, отчего не живет все время, Боже, как тут хорошо, как тут прекрасно. Его чувствительность к красоте русской природы не притуплялась, а, напротив, обострялась с каждым годом, становилась пронзительной до боли, так что слезы наворачивались на глаза и он шептал: «Боже, как хорошо, как хорошо, о Боже, и за что все это мне? Мне, ничтожному… И отчего же я, дурак, не езжу, не хожу сюда чаще, не остаюсь навсегда? Где провожу я свои дни?» Зенковича осенила вдруг горькая мысль о том, что приступы этой чувствительности связаны с возрастом, с потаенной догадкой, что осталось уж так немного всего этого, что каждый такой твой день может оказаться последним… Грустная мысль эта пришла, но не омрачила красоты угасающего дня, не прогнала умиленного покоя из его души. Даже если это было так, сейчас он здесь, на месте, там, где он и должен проводить свои дни, месяцы, годы, — в окружении красоты, с книжкой и работой, вдали от городской суеты, от безобразия и грязи. Так он должен был жить. Так можно умереть…
Золотятся стволы сосен, вечерним золотом отливают изумрудные молодые всходы, на лугу темнеет старый стог сена. Время течет медленней, все вокруг становится достойным внимания — и купы деревьев на кладбище, и стог сена, и желтогрудая птаха на кусте, и человек, даже самый случайный и ненужный, даже самый убогий. И ты сам, ты тоже в этой малолюдной неторопливости становишься интереснее людям. И чудо, и радость — все становится возможным на этом пустынном безлюдье, главное — ждать, не поддаваться суете. Он не мог бы сказать, что возникло раньше — эта мысль о нечаянной радости и чуде, которые могут прийти здесь, или маленькая красная фигурка возле стогов — это была юная девушка, почти девочка, светловолосая, в красной кофточке, а рядом крошечный ребенок — Зенковичу видны издали ее вздернутый носик, веснушки, прядка белых волос на лбу… Она идет к деревне, значит, уже проходила здесь, может, видела его, а он не заметил, когда она прошла, и оттого сейчас она появилась так неожиданно, может, и правда родилась из этой его последней мысли, из его ожидания, из надежды на чудо, которое было бы сродни — нет, уж где там сравняться, только сродни — всему этому, что он видит сейчас, — и зеленым косогорам, и вечернему лесу, и стогам, и пруду, и скромной деревушке среди холмов…