– Вот видите…
Ровный розоватый свет без теней освещал набережную с одинокими автомобилями. Город в эти пустынные утренние часы возвращался к своей первооснове – пустому пространству, поскольку всегда площади и улицы появлялись здесь раньше домов и людей. Жизни не было – было только воспоминание о ней.
Они шли обратно всем этим мертвым пространством, и Данила снова казался себе заключенным в замкнутый порочный круг между августовскими и майскими пятью часами утра. Радость победы не доставляла ничего, кроме тоски, и, взглядывая на Григория, он невольно думал о том, что, быть может, идет рядом со своим двойником – не сейчас, так в будущем.
Дошли до Хлебного. Дах равнодушно оглядывал переулок, где меньше чем сутки назад горел страстями, но, скорее, по привычке доводить дело до конца, чем из интереса, полюбопытствовал:
– Насколько я знаю, Дружинин тут где-то и жил.
– Не тут где-то, а именно вот здесь, в этом самом доме. – Колбасник махнул рукой в сторону первого дома и резко свернул в подворотню напротив. – Я специально и себе здесь обиталище избрал, как раз напротив.
Данила уже не удивился, от такого человека ожидать можно было всего.
Они миновали крошечный двор и подошли к подвальному окну, забранному ржавой решеткой. Откуда-то снизу послышалось глухое, но незлобивое ворчание.
– Прошу, как говорится, чем богаты, тем и рады, – осклабился Колбасник и, отодвинув решетку, гибким движением пролез вниз. Ворчание перешло в восторженное тявканье. – Давайте, давайте, здесь чисто, не испачкаетесь.
Но Данила и без приглашения уже спускался в городскую преисподнюю. К его удивлению, внутри было действительно чисто, сухо, и даже присутствовал некоторый комфорт в виде старого плюшевого кресла и настольной лампы, явно прибывшей сюда из ИКЕА.
– Спер по случаю на остановке, – пояснил Григорий, проследив направление взгляда. – Дело простое: на открытии всегда толпы, глупый народ давится и голову теряет – так что тут только не зевай да действуй аккуратно. Я, впрочем, не усердствую, так, только по необходимости. Но к делу, – он подошел к стене, наклонился и долго возился, ныряя рукой вниз до плеча. – Вот вам оно самое, изучайте, а я пойду. Мои девочки вон, заждались уже.
Собаки действительно нетерпеливо прихватывали Колбасника за штаны.
Дах демонстративно заложил руки за спину.
– Чего еще? – недовольно буркнул Григорий.
– Вы что, издеваетесь надо мной? Оставляете такую ценную вещь и уходите! Нарочно, что ли? Испытываете? Или до сих пор еще не поняли, что я человек без принципов, заберу тетрадь и уйду без зазрения совести?
– Не уйдете, – спокойно и веско ответил Колбасник, одевая своих питомиц. – Замучаетесь потом. Насмерть. А ведь вы, как я понял, – выделил он голосом, – человек, который жизнь еще любит и пожить хочет. Так что располагайтесь и читайте. Ну, быстро, паскудницы, – подтолкнул он первую шавку, и те веселым разноцветным горохом посыпались во двор.
Данила сел в предложенное кресло и положил сверток на колени. Неожиданная мысль пришла ему в голову: а стоит ли вообще ворошить прошлое? Что изменят теперь эти две странички? Разве они уже не изменили что-то в нем, будучи еще непрочитанными?
Сквозь решетку тянулся в подвал жиденький грязноватый свет, пахло собаками и нищетой. Как удивилась бы, наверное, Аполлинария, если увидела бы вдруг, где именно будут однажды читать ее письма. Или, наоборот, душа ее, ни в чем не знавшая меры, природа ее, так до конца и не научившаяся управлять собой, только пришла бы в восторг от такого поругания? Разве всю жизнь она не металась именно между высокими своими требованиями и низким их воплощением, и уже давно сама не знала, ненавидит такую свою раздвоенность или жаждет ее? Или только в этой раздвоенности и может она жить, считая остальное лишь жалким существованием, дешевым необходимым счастьем?
И в жажде бессмысленных ответов на эти столь же бессмысленные вопросы в Даниле снова начала подниматься та волна живого интереса, который когда-то заставил его увлечься круглолицей нигилисткой, ставшей активной деятельницей Черной сотни. Маятник ее жизни качнулся слишком широко, чтобы не попытаться узнать причину этого движения, – и Дах стал медленно разворачивать полиэтилен, потом темную, загрубевшую крафт-бумагу, потом ползущий лиловый шелк, пока в руках у него не вспыхнул сафьян цвета застывающей крови.
Он провел пальцами по неровной и мягкой поверхности. На миг почему-то закричали в его ушах чайки, запенилась волна, и в свежем солоноватом запахе моря вышла из пены богиня, бесстыдная и нагая, усмехнулась искусанными в страсти губами – и тут же ушла обратно в черную пучину.
Дах намотал волосы на кулак и раскрыл тетрадь.
Безусловно, это был черновик. Строчки сбивались, кое-где не хватало запятых, рука явно не успевала за мыслью – или, точнее, страстью. Но…
«20 мая. С. Иваново.
Здравствуй, Ф. М., враг вечный!
Вряд ли тебе случилось бы получить это письмо, если б не обстоятельства нынешней моей жизни. Я снова в Иванове, поскольку не сдала последний экзамен – провалилась из Катехизиса. Я одна, какая-то ужасная тоска и безнадежность давит меня. Все, кого я встречаю, необыкновенно мелочны и пусты, равно и твое последнее письмо. Мне не за что зацепиться. Но ведь это дело твоих рук!
О, я знаю, ты только на словах отрекался и каялся, но на самом деле ты один раз позволил себе, и это самое сладкое воспоминание во всю твою жизнь. Я даже порой думаю, что ты специально это сделал, чтобы уже никогда не смочь от меня отречься, как не может палач от жертвы. И я знаю, ты лелеешь воспоминания о том вечере, даже обнимая свою молодую жену, ты не в силах его забыть, потому что нет цепей страшнее и слаще.
Но я, я столько лет хотела забыть, но не смогла ни забыть, ни забыться. И чем больше я увлекалась, тем сильнее помнила. С чего мне тебя щадить, с того, что ты, видите ли, улучил время написать мне? А у меня его теперь предостаточно, и я владею такой роскошью, чтобы вспоминать подробности. Какой был вечер, ты же не можешь не помнить, какой был вечер! Город стоял, резко выдаваясь своим темно-серым грязным колоритом на ярком фоне неба, я дышала весной. И ты заехал за мной в этих новых клетчатых брюках, эта клетка до сих пор мельтешит передо мной до тошноты. Я еще удивилась, что у тебя есть свободное время, ты же собирался к Ап. Гр.
„Какой весенний вечер, Поля, поедем покатаемся… немного“. О, как редко бывал у тебя такой тон, такие простые слова. Мы ехали, а ты сидел как убитый и временами все вздрагивал и жал мою руку. „Кладбище?“ – удивилась я. „Это ничего, ничего“. Я выпрыгнула неудачно, ботинки промокли. „Пойдем, тут неподалеку… дом, ты простудишься“. Мы шли под руку, и я рукой чувствовала, как бьется твое сердце, и мне не надо было слов. Ты же знаешь, мне никогда не надо было слов, мне нужно было дело, слова всегда были твоими, только слова!
Я издалека увидела этот дом, этот черный кладбищенский гриб, и мне стало страшно. Но ты смотрел такими нежными, такими жалкими глазами. За домом уже стояла тройка. „Вот видишь, мы не одни“. Сердце твое забилось сильно… сильно. Чего ж мне было бояться? Мне стало даже любопытно: и тот старик, словно вылезший из щелей, и накуренная комната, и господа в ней, и белая Венера посередине на постаменте. Я обернулась – лицо твое стало как перед припадком. „Господа, довольно, кажется, мы тешились лишь мраморною богинею, вот вам живая…“»