Я останавливаюсь, чтобы проверить записанные имена, но уже третья запись начинает исчезать с Архивного листка. Одно за другим, начиная с верха списка, слова будто просачиваются сквозь бумагу, и чернила бледнеют. Они исчезают так же, как при отправлении Истории на Возврат. Я всегда думала, что Архивный лист обеспечивает связь только в один конец, а не становится способом переписки.
Но спустя мгновение на листке появляется новая надпись:
Кто все эти люди? Р.
Я молчу, растерянно уставившись на листок. Затем пишу объяснение, упоминая отсутствующие страницы и пустые квартиры. Смотрю, как бумага впитывает чернила, и жду, затаив дыхание, что ответит Роланд.
Я проверю.
И потом…
Переписка небезопасна. Больше так не делай. Р.
Я чувствую, что разговор окончен, словно Роланд отложил ручку и закрыл книгу. Я обращала внимание на старинный фолиант, лежащий на столе в приемной, в котором обычно пишут имена, вызовы и заметки. Для каждого Хранителя и Отряда существует отдельная страница. Странно, почему мне не говорили о том, что с помощью Архивного листка можно переписываться с Библиотекарями?
Четыре года работы — а Архив все еще не раскрывает свои секреты: такие шокирующие, как форматирование, и небольшие мелочи вроде этой переписки. Чем больше передо мной открывается, тем больше я понимаю, как мало знаю на самом деле. И начинаю сомневаться во всем, что раньше мне сообщали, и в правилах, которые мне прививали.
Я переворачиваю Архивный листок. На нем появилось три новых имени, но Оуэна в списке нет. Нас учили, что все Истории обуревает непреодолимое желание выбраться наружу. Это первобытный инстинкт, словно неутолимый голод: словно они голодают в стенах Коридоров много дней подряд, а пища хранится за его пределами. Весь воздух. Вся жизнь. Этот инстинкт порождает панику, и История паникует, страдает и срывается.
Но Оуэн не сорвался и не просил выпустить его наружу. Он только просил о времени.
Не заставляй меня возвращаться.
Пообещай, что ты не станешь.
Пожалуйста, Маккензи. Дай мне один день.
Я закрываю глаза ладонями. История, которая не значится в моем списке, не срывается и не хочет возвращаться.
Что это за История?
Что за История этот Оуэн?
И где-то в моем усталом, запутавшемся мозгу это слово заменяется на другое, куда более опасное.
Не что. Кто.
— Неужели ты не интересовался Историями? — спрашиваю я. — Кто они?
— Кем они были, — поправляешь ты. — И нет, не интересовался.
— Но… они же люди. Были людьми. Разве ты не…
— Посмотри на меня! — Ты поднимаешь пальцем мой подбородок. — Любопытство — опасный путь к состраданию. Сострадание повлечет за собой сомнения. Из-за сомнений ты погибнешь. Ты поняла?
Я неуверенно киваю.
— Тогда повтори, что я сказал.
Я подчиняюсь. Повторяю твои слова снова и снова, пока они намертво не отпечатываются в моем мозгу. Но в отличие от других твоих поучений, этому я следовать не смогла. Мне всегда было интересно, кто и почему. Просто я не признавалась в этом самой себе.
Глава шестнадцатая
Я даже не могу сказать, встало ли солнце.
В окна стучит дождь, и, выглянув наружу, я не вижу ничего, кроме серости. Серости облаков, мокрого камня и пустых улиц. Небо выворачивается наизнанку над городом, пытаясь заполнить дождевой водой пространство между домами.
Мне снился сон.
Бен, вытянувшись на ковре в гостиной, рисовал синим карандашом картинки и напевал песню Оуэна. Когда я вошла, он посмотрел на меня черными пустыми глазами. Но когда он поднялся на ноги, чернота стала уменьшаться, стягиваться в центр, и его глаза снова стали тепло-карими.
— Я не сорвусь, — сказал он и нарисовал «X» белым мелом на своей футболке.
— Клянусь своим сердцем, — добавил он. Потом он потянулся ко мне, взял меня за руку, и тут я проснулась.
А что, если?
Это болезненная, изводящая мысль, похожая на зуд, на чесотку в том месте, где голова приделывается к шее, там, где мысли соединяются с телом.
Я свешиваю ноги с кровати.
— Все Истории срываются.
Но только не Оуэн, — раздается голос в моей голове.
— Все еще, — говорю я вслух и стряхиваю осадок сна.
Бен ушел навсегда, думаю я, хотя это и болезненно. Навсегда. Боль такая острая, что сразу возвращает меня в реальность.
Я пообещала Оуэну еще один день, и, одеваясь в полумраке, я думаю, выждала ли положенное время. Я почти смеюсь. Я пытаюсь договориться с Историей. Что бы сказал на это дед? Наверное, он сказал бы что-нибудь об отсутствии профессионализма.
Это всего лишь день, — виновато шепчет в моей голове тоненький голосок.
Дня достаточно для того, чтобы взрослая История могла сорваться, — рычит голос деда.
Я натягиваю беговые кроссовки.
Тогда почему он не сорвался?
Может, уже сорвался. А я укрываю Историю.
Не укрываю. Он ведь не значится в моем…
Ты можешь лишиться работы. Лишиться жизни.
Я выбрасываю все голоса из головы и тянусь к Архивному листку на прикроватном столике. Рука замирает на весу — я вижу опасную цифру между двумя другими.
Эван Перкинс, 15.
Сьюзан Лэнк, 18.
Джессика Барнс, 14.
Словно по сигналу, всплывает еще одно имя.
Джон Оруэлл, 16.
Я тихонько ругаюсь. Может, если я перестану зачищать список, имена перестанут появляться? Сложив листок, прячу его в карман. Архив не может так работать.
Папа сидит за столом на кухне.
Наверное, сегодня воскресенье.
У мамы собственные ритуалы: причуды, генуборка, составление списков. У папы нечто похожее. Один из его ритуалов — захват кухонного стола с кофейником и книжкой.
— Ты куда? — спрашивает он, не поднимая глаз от чтения.
— На пробежку. — Я делаю вид, будто растягиваюсь. — Может, возобновлю занятия в этом сезоне.
Главный принцип удачного вранья — последовательность.
Папа, кивнув, прихлебывает кофе и бурчит:
— Это хорошо.
У меня все переворачивается внутри. Наверное, я должна радоваться, что ему все равно, но я не могу. Ему не должно быть все равно. Мама стремится быть в курсе всего, и это подавляет, но это не значит, что папа должен самоустраниться. И мне почему-то хочется, чтобы ему стало не все равно. Чтобы я могла ощутить, что не одна, что он рядом, что он мой отец.