— Катер отходит в семь с четвертью. Давай еще пройдемся напоследок.
Макс надевает очки и, проглядев счет, снова прячет их в карман. Потом достает бумажник и кладет на стол две тысячелировые купюры.
— Тебя никогда не было у Хорхе. У него была я.
— И твои деньги. Жизнь удалась.
— Это звучит упреком, мой милый. Хотя, если память мне не изменяет, это ты всегда гонялся за деньгами. Им отдавал приоритет перед всем прочим. Да и теперь, когда они вроде бы у тебя появились, мимо рта не пронесешь.
Они шагают вдоль каменного парапета. В красноватом закатном свете, тронувшем Неаполитанский залив, спускаются вниз по склону лимонные деревья и виноградники. Солнечный диск уже погружается в воду, обводя контур далекого острова Искья.
— И тем не менее ты дважды упускал удобный случай. Почему ты так глупо вел себя со мной? Почему оказывался таким тупоумным и слепым?
— Наверно, был чересчур занят… Занят выживанием.
— У тебя не было терпения. Ты был не способен ждать.
— Мы с тобой ходили разными дорогами, — Макс тщательно подбирает слова. — И на твоих мне бывало неуютно.
— Тебе по силам было изменить это. Ты просто испугался, Макс. Хотя, в конце концов, добился своего, сам того не желая.
Она зябко передергивает плечами, ежится. Макс, заметив это, предлагает ей свой свитер; она молча отказывается и, сняв с шеи шелковую косынку, повязывает ею седую стриженую голову. Потом опирается о парапет.
— Ты когда-нибудь любил меня, Макс?
Растерявшись, тот не отвечает. Упорно всматривается в красноватое море и пытается отделить слово «раскаянье» от слова «печаль».
— Ах, какая я дура! — мимолетным ласкающим движением она прикасается к его руке. — Будто сама не знаю?! Конечно, любил.
Вот еще подходящее слово: «опустошение», думает он. Нечто вроде влажной, нутряной жалобы, когда вспоминается то, что было и чего не стало. Тоска по недосягаемой ныне теплоте.
— Ты и не знаешь, что потерял за все эти годы, — продолжает она. — Ты не видел, как рос твой сын. Не видел мир его глазами, по мере того как они становились все зорче…
— Если все так, как ты говоришь, почему я…
— Почему я решила родить от тебя, ты хочешь сказать?
Он отвечает не сразу. Гулкое протяженное эхо ударившего колокола разносится по окрестностям острова. Меча снова смотрит на часы, отходит от парапета и идет к фуникулеру, связывающему Пьяцетту и морской вокзал.
— Так вышло, — говорит Меча, когда они оказываются рядом на скамейке пустого вагончика. — Вот и все. Надо было решать немедля, и я решила.
— Оставить.
— Хорошее слово. Вот именно: оставить себе. Себе одной.
— Отец…
— Ну да, конечно. Отец. Как ты сказал, нечто вполне подходящее. Полезное, по крайней мере, поначалу. Эрнесто был хороший человек. Хорош для мальчика… Потом эта надобность отпала.
Слегка подрагивая, фуникулер ползет мимо покрытых густой растительностью склонов, как между стен. Остаток недолгого пути проходит в молчании, и вот наконец Макс его прерывает:
— Сегодня утром я разговаривал с твоим сыном.
— В самом деле? — Ее удивление кажется неподдельным. — Мы завтракали вместе, и он словом об этом не обмолвился.
— Хорхе попросил меня держаться подальше.
— А чего бы ты хотел? Он умный мальчик. Его наитие действует не только в шахматах. Он чувствует в тебе что-то подозрительное. И в том, что ты оказался здесь, и вообще… Но я думаю, что он ловит какие-то мои волны… Ты ему безразличен. Он чувствует мое отношение, и оно его настораживает.
Когда добрались до гавани, солнце уже село, и здание вокзала изменило цвет — стало серым. Они идут вдоль пирса, разглядывая рыбачьи лодки, покачивающиеся на якорях возле берега.
— Хорхе угадывает, что между нами существует особая связь, — говорит Меча.
— Особая?
— Давняя. Причудливая.
Произнеся это, она замолкает надолго. Макс благоразумно не решается прервать эту паузу.
— Ты вот спросил меня… — наконец говорит она. — Как ты думаешь, почему я решила родить?
Теперь молчит Макс. Поворачивается из стороны в сторону — и, признавая свое поражение, смущенно улыбается. Однако Меча смотрит на него неотрывно, ждет ответа.
— Ну-у… на самом деле… ты и я… — неуверенно начинает он.
Снова повисает молчание. Меча не сводит с него глаз, меж тем как в неуклонно меркнущем свете кажется, что мир вокруг медленно умирает.
— С самого первого танго — там, на пароходе, — договаривает он, — у нас с тобой возникли какие-то особые отношения.
Она все так же пристально смотрит на него, и в глазах ее — такое полное презрение, что Максу стоит почти физических усилий выдержать этот взгляд.
— Это все? Особые, ты сказал? Господи боже! Я влюбилась в тебя с того самого танго. И уже на всю жизнь.
Так же смеркалось и двадцать девять лет назад, в Ницце, когда Макс и Меча Инсунса шли по проспекту Англичан. На небе — почти совсем уже черном — среди темных туч быстро гас последний отблеск заката, и стиралась линия меж небом и неспокойным, глухо рокочущим морем. Крупные разрозненные капли — предвестники сильного дождя — кропили землю, и от этого уныло поникали неподвижные листья пальм.
— Покидаю Ниццу, — сказал Макс.
— Когда?
— Дня через три-четыре. Как только закончу одно дело.
— Вернешься?
— Не знаю.
Она ничего не сказала больше. Уверенно ступая на высоких каблуках, шла по влажной мостовой, сунув руки в карманы непромокаемого плаща, туго стянутого кушаком по тонкой талии. Волосы были спрятаны под черный берет.
— Ты останешься в Антибе? — осведомился Макс.
— Да. Наверное, на всю зиму. По крайней мере, до тех пор, пока не утихнет в Испании. Буду ждать вестей об Армандо.
— О нем что-нибудь слышно?
— Ничего.
Макс закрыл зонтик. Потом снял шляпу, стряхнул с нее дождевые капли и снова надел.
«Пале-Медитерране» только что вспыхнул огнями. Словно повинуясь общему приказу, внезапно зажглись все фонари вдоль протяженного изгиба проспекта, и на фасады отелей и ресторанов легла череда света и тени. Возле гостиницы «Руль», у крытого парусиной мостика-сходней, перед которыми стоял швейцар в ливрее, трое молодых людей в смокингах ловили удачу: подстерегали дам, вылезавших из автомобилей, и направлялись внутрь, на Жете-Променад, откуда слышалась музыка. Было очевидно, что ни у кого из юношей не было сотни франков, чтобы уплатить за вход. Они оглядели Мечу со спокойной жадностью, а один попросил у Макса закурить. От него пахло дешевым одеколоном. Жгучий темноглазый брюнет итальянского типа, он был совсем еще молод и довольно хорош собой. На нем, как и на его спутниках, ладно сидел приталенный смокинг с крахмальной манишкой и галстуком-бабочкой. Смокинг, судя по всему, был взят напрокат, и башмаки оставляли желать лучшего, но юноша держался самоуверенно и даже чуть нагловато, впрочем, не переходя грань приличий, и этот апломб вызвал у Макса улыбку. Он остановился, распахнул свой «Burberry», достал черепаховый портсигар, открыл и протянул: