Жена капитана, которой больше подходит наименование «супруга», принадлежала к особой касте офицерских жен, со всеми знаками отличия оных от жен неофицерских. Им была свойственна солидность облика, при любом внешнем калибре: одежда, сшитая на заказ — скорее дорогая, чем модная, словно кроили и шили тоже офицерские жены; холеные ногти, прически и уверенные лица, причем на каждом лице можно было заметить какое-то легкое недовольство… Так примерно выглядела жена капитана в своем бежевом пальто из габардина, шляпке с регламентированными полями и таким же углом наклона, солидной кожаной сумкой и рукой в перчатке, продетой в полусогнутый локоть капитана. Она бросила снисходительный взгляд на большое зеркало в коридоре, но не стерла недовольство с лица, поскольку обнаружилось отсутствие лифта, на что тупоносые туфли настойчиво пеняли ступенькам с первого этажа по пятый, а протестующий голос их обладательницы — мужу. Как происходило внедрение этой пары в квартиру № 10, неизвестно: капитан большую часть времени проводил на службе, в то время как его жена не нарушала внутрикастовых законов и поддерживала отношения только с себе подобными.
Заметил ли сам дом симметричную преемственность заселения, начиная с того, что старые большевики Севастьяновы жили в бывшей квартире хозяина, и продолжая вселением еврейских семей как раз в те квартиры, где прежде жили евреи? Успело ли наблюдательное зеркало заметить сходство между молодой телеграфисткой и девушкой со свежим лицом и виолончельной фигурой? Едва ли: ведь Марита почти не пользовалась парадной лестницей, да и сходства никакого не было, кроме разве что молодости, какой-то тетки да проживания в девичьей комнате. Но красавец капитан, с его бравой выправкой, не мог не напомнить стройного лейтенанта давно не существующей Гвардии.
Правда, симметрия обнаруживается неполная, потому что шофер Кеша Головко с женой, как и все советские граждане, не имеют никакого отношения к благотворительности, и то, что они живут в квартире, которую раньше занимала госпожа Нейде, чистая случайность. Семья Кравцовых, в свою очередь, бесконечно далека от исчезнувшего князя Гортынского как в социальном, так и во всех других аспектах, хотя… хотя князь Гортынский некогда бежал из своего родного города, который стал потом называться Ленинградом и откуда спустя двадцать семь лет бежали Михаил с Мариной.
Доска незыблемо висит на своем месте, напротив зеркала, где отражаются имена людей, которых мало кто помнит. Уже стало понятно, с появлением тихих Шлоссбергов, что доктор Бергман не вернется. Не вернется, при всем желании, и его коллега — дантист: прописавшись на новой квартире, он потерял прежнюю прописку. Это тем более обидно, что Ганичи хотели вернуться на протяжении всех лет, прожитых в другом доме. К счастью, миляга-сержант в милиции предупредил, что выписаться они могут хоть сейчас, но где гарантия, что их пропишут на довоенной жилплощади? Руки с протянутыми паспортами повисли в воздухе; Вадим Ганич с опозданием поблагодарил парня (тот мог ничего и не говорить) и записался на прием в квартирный отдел, к некоей Доброхотовой. И случилось же ему сидеть в очереди как раз в тот день, когда прием был внезапно прекращен в связи с беспрецедентным поведением Михаила Кравцова. Осторожный дантист счел за лучшее устраниться от учреждения, где выяснения принимают такой… прямолинейный характер. Сыграли свою роль и невольно услышанные в очереди разговоры про маету в общежитиях, перенаселенные комнаты в бараках и темные, сырые подвалы. Здесь сидели и ждали милости обитатели хижин, а он жил во дворце.
Дома коротко сказал — как доложил: отказали. Лариса не расспрашивала и вроде даже не очень огорчилась, зато твердо вознамерилась сделать ремонт. Вадим перевел дух: ремонт так ремонт…
Палисадная улица тоже постепенно менялась. Кто-то поговаривал, что скоро здесь пустят троллейбус, прямо от Гоголевской, но пока функционировало только транспортное управление — с половины девятого утра до шести вечера; возможно, там и вызревала троллейбусная идея, с перерывом на праздничные и воскресные дни. Конечно, это управление не имело никакого отношения к дому призрения, для которого некогда было выстроено это здание с широкой лестницей. У дома № 19, где во время войны размещалась немецкая казарма, другая судьба; он снова, как в тридцатые годы, стал похож на тяжелого хронического больного, ибо здесь опять шел затяжной ремонт. После ремонта дом ожил в виде ремесленного училища, и теперь его заполнили пареньки в одинаковых серых гимнастерках.
Как прежде, стоят скамейки около каштановых деревьев, рядом с бывшим приютом, но часть жасминовых кустов выкорчевали, и перпендикулярно к улице проложили широкую колею, уходящую куда-то в глубину. Здесь часто гудят грузовики и тяжелые самосвалы, а над въездом висит круглый знак со словами: «БЕРЕГИСЬ АВТО». От начала колеи, то есть от «БЕРЕГИСЬ АВТО», тянется крепкий новый забор, и мало кто помнит домик, чьи обгорелые обломки там когда-то были, домик горбатого Ицика.
Зато пустырь так и остался пустырем. Забором его не обнесли — значит, строить ничего не будут. Летом пустырь густо зарастал мощными лопухами, подорожником и всякой сорной травой. Берта срывала лютики и ставила для мамы крохотный букетик в кофейную чашку, к восхищению телеграфистки, если той случалось быть дома. Надо сказать, что обе отлично ладили: например, жиличка разрешала девочке прыгать на своей кровати, капать на ладошку одеколон, который Ия называла почему-то духами, и однажды дала намазать губы помадой (потом стерли). Лайма ничего не знала ни о помаде, ни о «духах», но к возникшей приязни относилась с большим неудовольствием. Больше всего она тревожилась, что девочка «нахватается дурных манер». Что дворничиха под этим подразумевала, не знал даже дядюшка Ян; уж не курение ли? Так ведь и я курю. Придвигая к себе пепельницу, часто вспоминал, как был потрясен, когда в октябре 44-го вошел в опоганенную немцем квартиру господина Мартина и увидел женскую мраморную ладонь дивной красоты, тоже опоганенную окурками. Не смог удержаться — принес домой, тщательно отмыл и поставил на полку, где стояли часы и ваза, которую так любит жена. Ничего особенного: матовое стекло, сверху и снизу пошире, а в середине сужается, зато на стекле нарисован длинноногий журавль с красным клювом и таким озорным глазом, словно вот-вот подмигнет. Находка встала рядом, и рука протянулась прямо к журавлю на вазе; Ян не удержался от улыбки. Так и стоит. Гладкая мраморная ладонь казалась теплой. Однажды маленькая Берта положила на нее яблоко, щекастое и румяное, как она сама. С тех пор так и повелось, когда в доме случались яблоки, а в Пасху тетушка Лайма непременно клала в ладошку пестрое раскрашенное яйцо.
Берта любила прибегать прямо из школы в дворницкую. Из Лаймы получилась преданная, ревностная и, как выяснилось после вселения телеграфистки, ревнивая нянька. Правда, Ян тоже баловал девочку, и ничего не существовало такого, что бы ей запрещали в их тесной квартирке. Правда и то, что тетушке Лайме уже было нелегко подниматься на пятый этаж, а горячий и густой суп с перловкой ничем не хуже куриного бульона, который ребенок съест позднее. За маленьким столом, покрытым клеенкой, можно было болтать ногами, а за большим, над которым висела красавица-люстра, никто не ел, зато ей разрешали делать уроки, читать и рисовать. Напротив стола висела картина с сидящей девушкой, и Берте не надоедало ее рассматривать. Однажды она радостно воскликнула: «Ой, как на нашу Ию похожа!», и тетушка Лайма почему-то огорчилась: то ли от досадного сходства, то ли от слова «наша». Хмуро взялась за штопку. Улучив момент, Берта обняла ее за плечи: