Счастливый отец виновато молчит и старается не смотреть на часы, хотя знает: времени осталось всего ничего. Нужно собрать вещи и сделать самое трудное: проститься.
Сбор вещей — на дачу, в путешествие или, как сейчас, на фронт — всегда отвлекает женщин. Лариса больше не плачет — нет времени. Дождался своего часа замечательный австрийский рюкзак, купленный еще в свадебном путешествии. А какой вместительный! Но перед купальным халатом австрийский подарок все же пасует. Когда жена разочарованно уносит халат, доктор воровато выхватывает из рюкзака шелковую пижаму и торопливо сует скользкий комок обратно в шкаф.
— Несессер, — возвращается Лариса, — ты забыл несессер.
Ганич колеблется: не забрать ли отцовский револьвер? Однако решает не он, а часы. Некогда идти вниз, раскапывать угольную кучу, потом умываться…
Юлик не отходит от кроватки с малышкой: ждет, когда она проснется. Жалко, что Эрик не видит: у него есть живая сестричка, а папа теперь тоже носит форму. Отец его целует, и мальчик глубоко вдыхает запах мыла, новой ткани и давний-давний, родной лекарственный, которым пахнет папа, даже когда он выходит из моря.
— Давай назовем Ирмой, — внезапно говорит жена. После той ночи она в первый раз упоминает имя подруги.
Остается помолчать — возможно, в последний раз помолчать вместе. Первой нарушает молчание маленькая Ирма, и доктор встает.
Кто знает, что труднее — уходить или оставаться?
Кончался июнь и одновременно кончалась — уже кончилась — жизнь без войны. Кончалась советская власть, и какие-то голоса заговорили ни много ни мало как о национальном возрождении страны, проглоченной этой властью. Кто-то видел, как где-то вывесили родной красно-бело-красный флаг. Нет, не сам видел, но тем, кто видели своими глазами, можно верить. Теперь — вот увидите — им покажут. Хватит, попили нашей крови. Кто покажет, кому?.. Немцы, вот кто; им и покажут, всем этим жидобольшевикам.
Несмотря на мощный гражданский запал, голоса звучали не так громко, как бомбежка. Очевидно было одно: в городе что-то менялось.
Раненых везли в больницы. Доктор Бергман не помнил в клинике такой тесноты. После утренней пятиминутки главный хирург его задержал. Суть просьбы — работа в «большой хирургии».
— Иначе никак, — объяснил главный, по прозвищу Старый Шульц, — сами видите, что творится. Больных все больше, а врачей… Знаю, знаю, — остановил он Бергмана, — и ваше отделение остается на вас. Но я включаю вас в график дежурств; собственно, уже включил.
Он беспомощно развел руками и продолжал:
— Я отлично их понимаю: кому же спасаться, как не евреям? Вчера прислали автобус: эвакуировать только семейных. Один смеется, другой плачет, а у доктора Хейфеца дети на даче. На взморье не попасть — взорвали мост…
Помолчал и закончил:
— Рабочий день — в зависимости от загрузки. Не исключаю, что придется раз-другой заночевать в ординаторской на кушетке. Да, чуть не забыл: пропуск получите прямо сегодня. А лучше сейчас, — и озабоченно посмотрел в окно, в горячее июньское небо.
Пропуск, спасающий от кар комендантского часа, был уже выписан, и доктор Бергман рассеянно положил узкую, похожую на квитанцию, бумажку в карман.
От разговора осталось состояние легкого оцепенения, словно заснул в неудобной позе, и тело плохо слушается. Во время работы это ощущение исчезло, но сохранилась память о нем, как о не решенной у доски задаче. Время ушло, решения нет; но имеет ли решение задача деления людей? В детстве мир делится на мать и отца. Ты становишься старше, и разрастающийся мир распадается на своих и чужих, но это меркнет, когда осознаешь себя мужчиной и понимаешь, что прежний, привычный мир состоит из двух половин, где вторая — если верить трепещущему сердцу — лучшая и бесконечно желанная. Возраст и жизненный опыт обогащают множеством добавочных разветвлений: свои — и не очень свои; чужие, но почти свои; нюни и хулиганы; отличники и двоечники; любимые и любящие; блондины и брюнеты; простаки и хитрецы; атеисты и верующие; подвижники и карьеристы… Мир дробится бесконечно, и если продолжать думать об этом, то захочется вернуться в безопасное, теплое детство, где были только свои — Каин и Авель, и где восстал Каин на Авеля… и убил его.
Детство человечества кончилось делением на палача и жертву.
Когда потребна жертва, она всегда рядом.
Тренированная медицинская память послушно развернула газетные страницы шестилетней давности: измерение черепа, нордический тип, Эйнштейн против ассимиляции… Вспомнил тоскливое лицо Зильбера и собственную смутную вину за то, что он не чувствовал этой тоски, а только раздражение.
Собственное еврейство не тяготило и не заботило Бергмана. Выросший в ассимилированной семье, он учился в немецкой гимназии, затем на медицинском факультете. Мать была поглощена музыкой и книгами, отец к религии относился скептически, но Библию знал и ценил как фольклорный памятник…
Откуда же сегодня этот ступор — ведь не от слов Старого Шульца: «Я отлично их понимаю»? Сказал сочувственно, но отсек эвакуирующихся евреев как чужих, не своих, которых можно, конечно, понять… И его, Бергмана, тем самым пригласил в свои, четко разделив людей еще раз.
Вместе с теми, кто измеряет черепа.
Из-за этих пропусков у патрульных солдат прибавилось работы: первая фабричная смена начинается в пятом часу, а последняя заканчивается после полуночи. Стандартный лаконичный текст, напечатанный на машинке, разбавлен был старательной рукой кадровика, который проставил время и виньетку подписи под числом — кто черными, кто фиолетовыми чернилами. Тонкая бумага от частого прикосновения быстро мнется, под влажными пальцами слезится чернильная подпись, но патруль смотрит на печать: «Можете идти».
Нотариусу пропуск не нужен. Контора работает днем и представлена одной штатной единицей — Натаном Зильбером. Машинистка, тихое создание с кондитерским запахом парфюмерии и всегда удивленным взглядом — два дня назад вышла замуж. Сейчас Зильбер готов был смириться с конфетными духами — одному было тоскливо, тем более при полном отсутствии деятельности. Купля-продажа, оформление завещаний, тяжбы наследников и увлекательные имущественные иски — все потеряло актуальность. Исчезла собственность, и нечего стало продавать, покупать и завещать. Изредка кто-то приходил снять копию с документа или сделать выписку, заверить подпись — одним словом, вялые всплески рутинной суеты, которые едва ли заслуживали названия юридического действа. Барышня привычно снимала по утрам чехол с пишущей машинки, хотя могла бы и не снимать.
В шесть часов он запирает контору. Дорога домой занимает около получаса. Опаленная голая стена дома появляется перед глазами слишком внезапно, и никак не привыкнуть, что он так одинок и не защищен. Невозможно смотреть на то, что было совсем недавно доходным домом, но и взгляд отвести трудно. Дом жил, как живет дерево, но когда разверзлась земля, она не поглотила дом, а расшвыряла его искореженные останки — и оставила. Когда-нибудь кончится война, так уродливо начавшаяся, и люди забудут, что здесь стоял дом, в нем жили люди, лиц которых я сам не знаю и потому не помню, а на этом месте разобьют сквер. Проложат кирпичные дорожки, поставят скамейки. Старики, вроде нас с Бергманом (а мы будем почти стариками), сядут читать газеты и, когда не смотрят дамы, будут тихонько снимать шляпы и вытирать вспотевшие лысины. Няньки покатят коляски, переговариваясь на ходу. Черный ожог на стене к тому времени зарубцуется, перестанет болеть, а то и вовсе исчезнет под какой-нибудь бойкой рекламой пива или — что там рекламируют? — бриолина. Няньки будут приостанавливаться и мечтательно глазеть на красавца с бодливо наклоненной, чтобы показать набриолиненные волосы, головой. По траве будет бегать собака Макса и… стоп: собака может не дожить до конца войны.