Согласитесь, это более чем странно. Куньи, собольи шкуры бултыхаются, разматываются, опускаются, проскальзывают сквозь сомкнутые рыбьи ряды. Они чувствуют горьковатый привкус сосновой смолы, ощущают мерзкую вонь разложения. Опускание и рассеивание — разные понятия, их трудно сопоставить; и когда пришел великий шторм и город пал и полностью вверил себя их воле — то содроганье, тот глухой рокот и по сей день живы в рыбьей памяти, — рыбы только и могли, что пялиться на добычу, которую предлагали им улицы и шумные рынки Винеты. Они ошалели от столь обильной дани, от такого несметного богатства, с небывалым грохотом низвергшегося в их пучины… Эти, с поверхности, упорны, наверняка в их упорстве есть какой-то резон. Порою то, что они присылают рыбам, никуда не годится: мельничные жернова, круглые монеты, моржовые клыки, мыльный камень. Но попадаются и сами обитатели поверхности — кости, рога, плоть, кожа. Вон, двадцать зим назад — два человека и целая сеть рыб-сородичей опустились возле Узедома на дно. Чего они хотели? Что надеялись здесь, на дне, поймать? Любознательные сельди отмечают разрывы в деликатных циклах нереста, кормежки, в медленных теченьях вод. Когда груз идет на дно, он вытесняет воду, волнует рыб, рыбы выходят из себя. А два года назад в окутанные ночным туманом воды хлынул поток красной глины с прибрежного обрыва, откуда-то покатились огромные камни и успокоились в мягком прибрежном иле. Потом туда же рухнул алтарь. И крест. А теперь вот это…
Странный гость кренится набок. Каннибалы сплываются на его тусклый желтый свет. Этот неуклюжий, вперевалочку спуск — наверное, в нем повинен тот самый воздух, из которого на них снизошел столь бессмысленный, бесполезный дар. Ara, вот сейчас, сейчас вывалится наконец то, ради чего они здесь столпились: они вглядываются в мерцающий желтый глаз, и, похоже, там, внутри, находится создание с поверхности. К тому же живое! На мгновение они позабыли о вечной потребности в пище и наблюдают за расчетливыми, настойчивыми маневрами предмета. Вот ведь искушение! Ну конечно, сейчас предмет поведет себя так же, как и все остальные, спускавшиеся к ним с поверхности. Однако усики, идущие на самый верх, напрягаются, потом выгибаются, расслабляются и, снова напрягшись, тянут предмет по дну, так что он, подскакивая, продвигается к расщелине.
Каннибалы плывут следом. На пути им попадается сельдь с отслаивающейся чешуей, пожелтевшими плавниками — они ее съедают. Предмет зависает на самом краю расщелины — теперь понятно, куда он держит путь. Вообще-то каннибалам никто и никогда не запрещал спускаться в черное жерло расщелины, да и про опасности, поджидающие там, они тоже не слыхали. Много-много зим назад кто-то из них уже предпринял туда экспедицию — совершенно бессмысленную, и с тех пор туда никто не заплывал. Почему — они и сами не знают. Но что-то говорит им, что в этой черноте не стоит метать икру и с хрупаньем пожирать сородичей; даже упавшие на этакую глубину обитатели поверхности их не интересуют. Если б им снова попалась какая-то обессилевшая, больная селедка, они бы отвлеклись, занялись ею, но создается впечатление, что существо нарочно их поджидает, его усики дергаются все настойчивее. Предмет дрожит, колеблется, затем резко выпрямляется, усики напрягаются снова, и предмет, покачавшись на краю, начинает спуск. Они плывут следом.
Будь море более подвижным, эта расщелина давно бы затянулась. Плотные течения нагнали бы сюда глину и аргиллит, расщелина бы постепенно заросла, и тогда ни бочка, ни ее эскорт из сельдей не смогли бы сюда спуститься. Достаточно было бы щепотки глины раз в неделю, и за сорок тысячелетий каньон смог бы заполниться до краев. Да, он поглотил целый город — ну и что? От этого попахивает неприличным нетерпением и суетливостью. Спокойное, последовательное накопление — вот что правильно. Но остров разделил потоки впадающих в море Одера и Пеене, преградил им путь, и поэтому у дна вода почти неподвижна, чуть ли не мертва, колыхаясь, пожалуй, только от движения каннибальих плавников, когда эти рыбы вьются у края гладкой, созданной льдами расселины, вглядываясь в непонятное создание, чьи судорожные движения странным образом отражают их собственное волнение: создание дергает головой, размахивает руками, срыгивает еду. Так они и опускаются сквозь толщу моря к Винете — каннибалы, большое создание и создание внутри создания.
Сальвестро приходит в себя в кромешной тьме, голова раскалывается от боли — на ней вспухает шишка размером с яйцо. У ног его накапливается вода. Он нащупывает свечу и трут. При свете пространство внутри бочки кажется совсем крохотным. Он вглядывается в окошко, видит собственное отражение, отпечатанное в непроглядной тьме. Вонь невыносимая. Он хватает сигнальный линь и резко дергает — один раз. Проходит некоторое время, потом он чувствует крен, и его судно, странно раскачиваясь, начинает спускаться.
Пульсирующая боль в голове усиливается. Он пытается вставить свечу в предназначенный для нее держатель, но то ли он сам дрожит, то ли бочку раскачивает — ничего не получается. Его тошнит, но — вот странно! — это его почти не беспокоит. Ну и что? Свеча просто не желает лезть в держалку, а вода просто поднимается. Уже до груди добралась. Ему начинают чудиться странные вещи — будто стенки бочки вращаются вокруг него, окрашивая воздух в желтый цвет. Как забавно! Но явно неправильно.
Вода поднимается выше, Сальвестро поводит руками, ему смешно. Действительно, ужасно забавно, что ему никак не нащупать сигнальный линь, а когда наконец он обнаруживает, что линь не натянут, а болтается свободно, то смеется во весь голос. Он хохочет и хохочет, пока не начинает рыдать и задыхаться, а потом его рвет рыбой и желчью. Дышать становится совсем тяжело, кажется, будто голова с разверстым в безумном хохоте ртом вот-вот оторвется от бьющегося в конвульсиях тела и воспарит. Он словно бы видит себя изнутри — переплетающиеся жилы, дрожащие мембраны, пропитанные кровью губчатые легкие. Кровь, изголодавшаяся по кислороду, закупоривает сетчатку, глаза, испещренные лопающимися сосудами, вылезают из орбит, воздуху мало, воздуху не хватает. Кровь Сальвестро вскипает в мертвой атмосфере бочки, тело больше не повинуется ему. Пищевод — сверкающий желоб, ведущий во тьму желудка. В легких ощутимо покалывает — не проникла ли туда жидкость? — он чувствует, как ночное небо давит на ночное море, а между ними парит тело с белой, словно кость, кожей — или это лунный свет? Тело ребенка плавает в Ахтервассере. Винета зовет к себе, и теперь он спускается к ней, превращается в того, кем не стал тогда. Ребенок лежит на воде, та несет его — куда? Он не знает. Вода выносит его на берег подле Грейфсвальда; обессиленный, он ползет в лес, чтобы провести первую из бесконечных ночей под открытым небом. Наутро солнце разбудит его, зарывшегося в густую траву. Он уйдет еще глубже в лес, будет скитаться, обходя деревни, держась поближе к деревьям. Он станет лицом, мелькающим во мраке, в отблесках костров, и родители будут пугать им непослушных, не желающих отправляться спать детей. Зимы будут гнать его дальше на юг, этого вскормленного отбросами обитателя задворков и лесов.
Но подводные течения Ахтервассера могли выбрать и другие пути, и существо, которым он мог стать уже тогда, наблюдает, как он погружается и исчезает. Водяной, состоящий не то из воздуха, не то из воды, поджидает на мелководье, караулит его среди брызг, которые вздымает легкий ветерок. Это тайна, о которой перешептываются волны, и теперь он здесь, все еще призрачный, но становящийся по мере погружения все более определенным, плоть от плоти утонувшей Винеты. Вода давит на него, под ее прессом у водяного формируются конечности, он обретает тело, снова сливается с плотью и кровью, утраченными в Ахтервассере много лет назад…