Казалось, что он наблюдает за ней, но уверенности в этом у нее не было.
— Моя мать была испанкой, — сказал ван Тисх.
Невероятные смены темы, похоже, были нормой в разговоре с этим человеком. Клара без проблем приняла это.
— Да, я знаю, — ответила она. — И вы, кстати, очень хорошо говорите по-испански.
Она опять поймала себя на бесполезном комплименте. Ван Тисх продолжал говорить, будто ее и не слышал:
— Я никогда ее не знал. Когда она умерла, мой отец порвал все ее фотографии, и я никогда не смог ее увидеть. Точнее, я видел ее в сделанных с нее рисунках. В акварелях. Мой отец был хорошим художником. Впервые я увидел мою мать в акварелях отца, так что я не уверен, не приукрасил ли он ее еще больше. Мне она показалась очень, очень, очень красивой. — Он проговорил «очень» трижды, медленно, каждый раз произнося звуки по-другому, будто стараясь постичь скрытый смысл этого слова, по-разному проговаривая его. — Но быть может, все дело было в искусстве моего отца. Я не знаю, были акварели лучше или хуже оригинала, никогда этого не знал и не хотел знать. Я не знал мою мать, вот и все. Позже я понял, что это нормально. То есть это нормально — не знать.
Он замолчал и подошел поближе. Наклонил Кларину голову в противоположную сторону, но потом словно передумал и снова наклонил так, как было. Отступил на несколько шагов и снова подошел. Взял одной рукой ее затылок и заставил нагнуть голову. Надел висевшие у него на шее очки для чтения и на что-то посмотрел. Снял их и отошел на несколько шагов.
— Ваш отец, наверное, тоже умер молодым, — сказал он.
— Мой отец?
— Да, ваш отец.
— Он умер в сорок два года от опухоли мозга. Мне было девять лет.
— Значит, вы тоже его не знали. У вас остались только воспоминания о его образе. Но вы никогда его не знали.
— Ну, немного знала. В девять лет у меня уже сложилось о нем какое-то представление.
— У нас всегда складывается какое-то представление о том, чего мы не знаем, — ответил ван Тисх, — но это не значит, что мы знаем его лучше. Мы с вами друг друга не знаем, но у нас уже сложилось какое-то представление друг о друге. Вы не знаете саму себя, но у вас сложилось о себе какое-то представление.
Клара снова кивнула. Ван Тисх продолжал:
— Нет ничего из того, что нас окружает, ничего из того, что мы знаем или не знаем, что было бы нам полностью известно или полностью неведомо. Крайности — примитивная выдумка. То же самое происходит со светом. Не существует полной темноты, даже для слепца, разве вы не знали? Темнота населена формами, запахами, мыслями… И присмотритесь к свету этого летнего вечера. Скажете, он чистый? Присмотритесь хорошенько. Я имею в виду не только тени. Смотрите в просветы света. Видите крохотные комки тьмы? Свет вышит по очень темной материи, но это трудно заметить. Нужно созреть. Когда мы становимся зрелыми, мы наконец понимаем, что истина — нечто среднее. Наши глаза словно привыкают к жизни. Тогда мы понимаем, что день и ночь и, пожалуй, жизнь и смерть — только разные по насыщенности моменты одной светотени. Мы понимаем, что истина, единственная истина, достойная этого имени, — это полумрак.
Помолчав, словно раздумывая над только что сказанным, он повторил:
— Единственная истина — полумрак. Поэтому все так ужасно. Поэтому жизнь настолько жутко невыносима и ужасна. Поэтому все так страшно.
Кларе показалось, что он не вкладывает в слова никаких эмоций. Он как будто размышлял вслух при работе. Разум ван Тисха напевал в пустоте.
— Снимите халат.
— Хорошо.
Пока она раздевалась, он спросил:
— Что вы почувствовали, когда умер ваш отец?
Клара вешала халат на ветку дерева. Ветерок овевал ее нагое загрунтованное тело, как нежная ласка очень чистой воды. Вопрос заставил ее остановиться и взглянуть на ван Тисха.
— Когда умер мой отец?
— Именно. Что вы почувствовали?
— Мало что. То есть… Не думаю, чтобы я переживала так, как мама или брат. Они знали его лучше, и для них это был более сильный удар.
— Вы видели, как он умер?
— Нет. Он умер в больнице. Когда у него начался приступ, судороги, он был дома. Его увезли в больницу и не позволили мне его навещать.
Ван Тисх неотрывно смотрел на нее. Солнце чуть сместилось и частично освещало его лицо.
— Он вам потом снился?
— Иногда.
— Что это за сны?
— Мне снится его… его лицо. Появляется его лицо, говорит странные вещи, потом исчезает.
Какая-то птичка запела и умолкла. Ван Тисх смотрел на нее, прищурив глаза.
— Пройдите туда, — приказал он, показывая на тень искусственного дерева.
Пластмассовая трава послушно пригнулась под ее босыми ногами. Ван Тисх поднял правую руку.
— Там хорошо.
Она остановилась. Ван Тисх надел очки и пошел к ней. Он не дотрагивался до нее, лишь едва очерчивал короткими приказами, но она казалась себе уже иной, с другим выражением лица, прорисованной лучше, чем когда-либо. Она была уверена, что ее тело сделает все, что он скажет, не ожидая согласия ее мозга. Что же касается разума, она постарается тоже положить его к ногам художника. Весь. Целиком. Все, что он скажет, все, что он захочет. Без всяких ограничений.
— Что случилось? — спросил ван Тисх.
— Когда?
— Только что.
— Только что?
— Да, только что. Скажите, о чем вы думаете. Скажите, о чем в точности вы сейчас думаете.
Слова еще не нахлынули в голову, но она уже решила говорить:
— Я думаю, что никогда еще так себя не чувствовала ни с одним художником. Что я вам отдалась. Что мое тело делает то, что вы говорите, чуть ли не до того, как вы произнесете слова. И думаю, что мой разум тоже должен вам отдаться. Когда вы спросили, что случилось, я думала об этом.
Когда она замолчала, ощущение было будто сброшена гора с плеч. Она провела ревизию. Обнаружила, что признаваться больше не в чем, и застыла, как солдат в ожидании приказаний.
Ван Тисх снял очки. Вид у него был скучающий. Он забормотал что-то по-голландски и вытащил из кармана платок и флакончик. Где-то в небе проревел самолет. Солнце агонизировало.
— Сотрем-ка эти черты, — произнес он, смачивая кончик платка жидкостью из флакона и поднося его к Клариному лбу.
Она не шевельнула ни одной мышцей. Завернутый в платок палец ван Тисха с силой тер ей лицо. Когда он спустился к глазам, она заставила себя держать их открытыми, потому что он не говорил ей их закрывать. Слабые воспоминания о Герардо доносились до нее, как далекое эхо. Ей было хорошо, когда он нарисовал ей лицо, но сейчас она радовалась тому, что ван Тисх его стирает. Это была еще одна глупость со стороны Герардо — как если бы ребенок размалевал уголок полотна, которым собирался воспользоваться Рембрандт. Казалось невероятным, что ван Тисх ничего не сказал.