Тут вдруг он вспомнил, что Джанфранко Жильи умер больше двух лет назад.
Передозировка героина — сказали ему в гостинице, когда показывали картину.
— …deliziaaa aaaal coooooooor… а-а-а-a-aaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaa…
Он застыл: руки на мраморном бортике бассейна, тело наполовину в воде. По голове и туловищу сбегали мурашки капель. Он походил на тающую гору воска. Возможно ли, чтобы картина что-то меняла в себе после смерти своего создателя? А если да, то чем следует считать результат: посмертной работой или фальсификацией? Интересные вопросы.
Внезапно действия фигуры Жильи перестали занимать Губертуса («черт c ним, пусть делает, что хочет»), и он испытал жуткий наплыв счастья. Это ощущение передалось по трем триллионам молекул телесного жира и произвело в его мозгу бурю, подобную мощному оргазму. Он испытал экстаз от счастья быть частью этого сложного мира, этого существования, которое лишь изредка (в лучшем случае) можно было как-то объяснить или описать словами, тайного и неисчерпаемого золотого источника, избранного круга, к которому принадлежали все они — картина Жильи, ван Тисх, Фонд, они сами и еще несколько избранных (ладно, печальную фигуру Жильи можно вычеркнуть, ей нужно обновляться, чтобы не утратить свежесть), этой волшебной жизни, в которой можно было наслаждаться фантазиями и питать фантазии других. В этом мире даже такая запредельная толщина была преимуществом. Если ты чудовищен, как монстр, понял Губертус, ты выходишь за рамки повседневной реальности и превращаешься в символ, в дело искусства, архетипа, философии и осмысления, теорий и дискуссий. Мир, будь благословен. Будь благословен, мир. Благословенны твоя власть и твои возможности. Благословенны и все твои тайны.
Картина Жильи, казалось, наконец завершила приготовления, в чем бы они ни заключались. Сохраняя абсолютное спокойствие, она обернулась и направилась в другое место, другой неизменный пункт назначения, начертанный мертвым художником. Губертус выжидательно смотрел на нее. «Куда? О, куда направляются твои гармоничные шаги сейчас, о божественное сияющее создание?» — думал Губертус Уолден.
Его так заполнила планетная гармония, что он не сразу понял, что картина направлялась к нему.
Когда Арнольдус был маленьким, на него нападал тигр.
Точный, неумолимый, мощный, смертоносный. Черный тигр с пламенеющим взглядом, рожденный в его снах. Его кошмар, ужас всего детства. Он кричал и будил Губертуса, и всегда нападение кошки неизбежно кончалось тем, что ремень отца выписывал узоры, то и дело опускаясь на его голую попу. («Я не хотел кричать, папа, пожалуйста, честное слово, поверь, оно само».) Отца выводили из себя только крики. «Делайте что хотите, только не кричите», — всегда приказывал он, это была его вечная навязчивая идея.
В отличие от брата Арнольдус не считал себя удовлетворенным. Он полагал, что жизнь — магазин, ежедневно переходящий в руки нового хозяина, и переплаченные деньги тебе никогда не возвращают. Да, сейчас они ужасно богаты. Их считают произведением искусства неизмеримой ценности. Господин Робертсон, который может в конце концов превратиться в их нового папу, их обожает: Арно знал, что Робертсону никогда не пришло бы в голову выпороть его ремнем за крики среди ночи, когда его лицо заливает горькая слюна ужаснейшего кошмара. Теперь их любили, уважали, ими восхищались, как великими картинами. Но разве эта новая жизнь может подарить им счастливое детство, которого у них не было? Может ли иметь обратное действие это поклонение, которым они пользовались во всем мире? Сможет оно каким-то чудом превратить плохие воспоминания в хорошие? Нет, оно не изменило даже их привычки. Став взрослым, Арнольдус никогда не кричал. Тигр умер, папа тоже, но жизнь никогда ничего не возвращает.
Прислушиваясь к плеску брата в бассейне, Арнольдус обернул вокруг своей необъятной талии полотенце и затеял перед зеркалом танец живота. Принимая во внимание, что живот занимал почти все его тело, эти танцы были для Арно более чем простым развлечением: они становились чем-то вроде хитроумной попытки осмыслить вселенную. Из его губ лилась свистящая музыка наподобие египетской. Он прищелкивал пальцами, совершая телодвижения. О, милая гурия, подаришь ли ты мне сегодня наслаждение? Глядя на эти фарфоровые пальцы, размышляет он, подбрасывая живот в одну сторону — раз, в другую сторону — два, никто и не заподозрит о существовании этой торбы гнусных внутренностей, висящей посередине, этой голодной, скрученной в мешке анаконды, этого толстого морского каната, обвернутого жиром. Как можно быть настолько толстым? «Боже мой, что ты со мной сделал?» Мать рассказывала ему (ладно, может, это был отец), что, когда увидела, что родила их на свет, увидела эту фантастическую красоту, этих существ, рожденных из ее собственной плоти, она закричала. «Ах!» — воскликнула госпожа Уолден. А отец (об этом она тоже рассказывала) тоже был в ужасе и ругал ее:
— Не кричи, Эмма. Да, они чудовищны, но не кричи, пожалуйста. Ради всего святого, не кричи…
Раскачиваясь, Арнольдус Уолден пронес свое гигантское тело по длинному коридору, соединявшему ванную с гостиной. Он все еще был погружен в раздумья. Плеска Губертуса не было слышно. Что, уже пришел платиновый блондин? Братец начал без него, не сдержал слова? О, Губертус, презренная, низкая, вульгарная, подлая личность. Извращенный мамонт, жестокий медведь. Его братец обожал сваливать всю вину за плохое на него и присваивать себе все хорошие заслуги. Арнольдус каждый день просыпался с желанием стать лучше. Каким именно? Более любезным, более человечным, более послушным («пожалуйста, честное слово, поверь»), но при виде брата ненависть струилась из всех его пор, как пламя, охватывающее пропитанный спиртом шар ваты. Взгляд на это отражение самого себя вызывал у него такое отвращение, что иногда появлялось искушение разбить зеркало. Да-да, это Губертус превращал его в жуткое существо. Губертус толкал его в пропасть, заставлял видеть во сне зверства.
Например, случай с Хельгой Бланхард и ее сыном. Арнольдус раз за разом пытался объяснить Губертусу, что они никогда не делали этой семье ничего плохого. Они даже не были знакомы с Хельгой и ее нежным отпрыском: все это — ложное воспоминание, зароненное в их головы ван Тисхом, мрачный оттенок, окрасивший их тело. «Это нечто вроде первородного греха», — считал Арнольдус. Тень проступка, который они никогда не совершали, а значит, никогда не смогут и забыть, потому что труднее всего искоренить именно воображаемое. Может, они невиновны и в тех преступлениях, за которые сидели в тюрьме. Может, они и в тюрьме-то не были. Живопись в итоге — это то же, что обман: ты думаешь, будто можешь коснуться этой вазы, этой грозди винограда или круглой груди этой нимфы, протягиваешь пальцы и натыкаешься на преграду, понимаешь, что шары — это только круги, то, что казалось объемным, уплощается, становится недостижимым для пальцев, жаждущих мягкого прикосновения. Арнольдус подозревал, что они — один из лучших иллюзионистских трюков голландского художника. «Придите ко мне, чудовищные полотна, и я сооружу из вас оптическую иллюзию».
Мэтр так ловко написал эту ужасную ложь в их мозгах, что брат Губертус жил под влиянием этого обмана. Губертус на самом деле верил, что они это совершили. Хуже того: он считал, что обманывается он, Арнольдус! «Ты решил надеть на глаза повязку из этого объяснения, чтобы не вспоминать, что мы сотворили, Арно, — убеждал он его. — Но мы на самом деле сотворили то, что сотворили. Хочешь, я освежу тебе память?…» Арнольдус уже перестал спорить на эту неприятную тему. Какой смысл говорить Губерту, что ошибается он, что они никогда не совершали подобного зверства, что все это — результат непревзойденного мастерства ван Тисха?