— Я голосовала за Национальную партию, ван Герден. Еще до девяносто второго года. На двух предыдущих выборах. Я искренне верила в то, что политика апартеида правильная. Честная. Я считала так же, как мои отец и мать. Как мои друзья и их родители. Как школьные учителя и университетские преподаватели. Как все белое население Блумфонтейна. Я верила местной газете на африкаансе. И радио и телевидению на африкаансе. Я не задавалась вопросами, потому что видела чернокожих такими же, какими их видят все. Я видела в них людей, верящих в колдовство, в толокоше — духов предков, которые способны выполнять лишь самую тяжелую и грязную работу и от которых пахнет дешевым мылом. Я вместе с отцом отвозила нашу служанку Эмили домой, в бантустан, и я видела грязные улицы и маленькие дома без садиков, и была твердо убеждена, что апартеид, раздельное развитие — единственно возможный выход, потому что они так не похожи на нас. Почему они не разбивают вокруг своих домов красивые садики? Почему они совершенно не уважают себя? Пусть живут среди себе подобных. Если они так легко убивают, пусть делают это в Табанчу, Мафикенге или Умтате. Меня передергивало, когда я узнавала о террористах, которые в очередной раз бросили бомбу или расстреляли посетителей ресторана. Я была зла… трясите головой сколько хотите, ван Герден, вам все равно придется меня выслушать. Я злилась на весь остальной мир всякий раз, как они вводили санкции или критиковали нас, потому что я думала, что они не знают, не понимают. Они не знают наших чернокожих. Они думают, что наши чернокожие — такие же, как у них: Сидней Пуатье, Эдди Мерфи и Вупи Голдберг. Но наши совсем другие. Они разрушители, мародеры, они всегда злы и недружелюбны. Наши чернокожие говорят на таких языках, которые никто, кроме них самих, не понимает. А их афроамериканцы говорят на том же американском английском, что и они сами. И носят красивую одежду, и играют Отелло в кино. А потом наступил девяносто второй год, и я испугалась, ван Герден, потому что поняла, что они захватят все и устроят так, чтобы вся страна стала похожа на их грязные гетто-тауншипы. От страха я начала придумывать разные поводы, почему так не должно произойти. Никакой логической связи, никакой непредвзятости, никакого чувства справедливости в моих рассуждениях не было. Мною двигал страх. А потом я нашла книгу о Манделе, старую биографию, написанную одной голландкой. Я прочла ее и как будто заново родилась на свет. Вы знаете, как тяжело в корне менять свое мнение о себе, о своих взглядах, родственниках, родителях, руководителях, биографии, истории — и все за два дня? Понять, что все, во что ты верила, неправильно, искажено, поверхностно и даже дурно. Но одним я горжусь, ван Герден. Я нашла в себе силы измениться. Открыть свой разум истине. Прозреть после многих лет слепоты. После того как я справилась с чувством вины и стыда, после того как я справилась с гневом по отношению к себе и ко всем белым, обманувшим и запутавшим меня, я сделала для себя важный вывод. Я поклялась, что больше никогда не стану судить о чем-либо, если недостаточно знаю предмет и не способна взглянуть на дело хладнокровно и непредвзято. Я решила доискиваться правды. Я обещала себе, что не стану судить людей, основываясь на цвете их кожи, вере и поступках, прежде чем не пойму, почему они стали такими, какими стали. И если вы думаете, что ваша выходка сойдет вам с рук, что я поверю в ваши инфантильные отговорки, что вы собьете меня с дороги своим запирательством и трусостью, вы крупно ошибаетесь!
Она сидела перед ним, подкрепляя жестами каждое слово; ее руки летали в нескольких сантиметрах от его носа. Неожиданно она коротко рассмеялась — как будто над самой собой.
— Поговорите же со мной! — Первое слово она произнесла почти умоляюще.
Ван Герден тупо смотрел в стену.
— Хоуп, наши с вами взгляды на жизнь очень сильно различаются.
— С чего вы взяли? Вы ведь совсем меня не знаете.
— Хоуп, я знаю достаточно. И прекрасно понимаю ваши так называемые воззрения. Вам кажется, будто жизнь справедлива. Вы думаете, что, если очень захотеть, если постараться жить праведно, все будет отлично. Вы думаете, что добро заразительно. Если вы постараетесь жить праведно, остальные люди тоже повернутся к добру, один за другим. Волна добра накроет весь мир и победит зло. Я прекрасно вас понимаю, когда-то и я был таким же, как вы. Нет. Я был лучше. Я достиг момента просветления задолго до девяносто второго года. Как-то, когда я служил в Претории, я подошел к камере и всмотрелся в ее обитателей через решетку. Дело было в три часа ночи. Среди пятнадцати или шестнадцати чернокожих пьяниц, хулиганов, насильников и грабителей я увидел одного чернокожего, сидевшего на краю стальной скамьи с раскрытой книжкой стихов Брейтена Брейтенбаха в руках. Я был лейтенантом, Хоуп, заместителем начальника участка. Я велел вывести его из камеры и привести ко мне в кабинет. Я закрыл дверь и начал с ним разговаривать. Сначала о поэзии. Он оказался учителем из тауншипа — пригородного гетто Мамелоди. Он говорил на африкаансе лучше меня. Его арестовали, потому что он оказался в белом квартале после полуночи. Он же шел пешком на вокзал, который находился в двенадцати километрах. Он навещал профессора, который преподавал в Южно-Африканском университете. Был у него по приглашению. Потому что ему нужно было обсудить свою магистерскую диссертацию по Брейтену. Его арестовали по простой причине — что может делать чернокожий в белом квартале посреди ночи? Тогда и настал мой момент истины. Он изменил меня. Мне захотелось стать просветителем, этаким африканским Ганди для бедных, который хочет донести весть о пассивном сопротивлении до чайной, спальни и гостиной. В цивилизованной форме. Я специально заводил разговоры с работниками автозаправок, уборщиками, официантами придорожных кафе. Я шутил, я сочувствовал, я всем своим видом подчеркивал, что вижу в них людей. Да, мы сильно отличаемся друг от друга, но это-то как раз хорошо. Мы разные, но по сути своей все мы люди, Хоуп. Я это понимал.
Ван Герден посмотрел на нее. Она не сводила с него глаз. Она была потрясена. Он действительно разговаривал с ней, он говорил как мудрый, интеллигентный, живой человек.
— Да, вот в чем суть. Я думал, что все мы в основе своей хорошие. Ну, не все, но большинство из нас. И, позвольте вам заметить, то был гигантский шаг, огромное достижение для полицейского. Я совершил большую ошибку, потому что верил, что все мы хорошие, что я сам хороший. Что добро свойственно мне изначально, присуще по праву рождения.
Ван Герден замолчал. Он сидел на вытертом кресле и смотрел на нее, изучал контур ее лица, уже знакомый ему, видел, как напряженно она его слушает. Ее близость мешала; ван Герден медленно встал, стараясь отстраниться от нее, не допускать физического контакта. Во рту у него пересохло. Он метнулся на кухню, поставил чайник, обернулся. Хоуп по-прежнему не сводила с него взгляда.
— Моя мать — художница. Вот ее картина на стене. — Ван Герден небрежно махнул рукой. — Она создает красивые полотна. Она смотрит на мир и делает его красивее на холсте. По-моему, таким образом она отделяет себя от зла, которое заключено в каждом из нас. Моя мама считает: если хочешь понять людей, нельзя забывать о всей нашей истории. Она говорит, что применительно к прошлому мы близоруки. Как правило, мы не помним, не знаем, что было раньше греков и римлян. Некоторые помнят Моисея. Но, по мнению моей мамы, нам следует заглянуть в еще более дальнее прошлое. Она говорит, что иногда, когда она работает у себя в студии и все тихо, она слышит какой-то звук и ее слуховые мышцы начинают сокращаться. Ей хочется повернуть ухо в направлении звука — как кошке. Вот и доказательство, такая реакция лишний раз напоминает о том, что мы не так далеко ушли от животных… Но даже моя мать не хочет признать, что мы плохие. Просто не может. Совсем как вы. Потому что вы верите в то, что вы — хорошая. Да, вы в самом деле хорошая. Вы добрая. Потому что у вас никогда не было возможности дать злу вырваться, потому что жизнь никогда не ставила вас перед выбором.