Лейтенант истекал кровью, дергался, тонко кричал, и в его крике слышалось протяжное: «Мама!» И этот жалобный детский крик, и беспомощный зов воздействовали на Ковшова внезапным, необъяснимым образом. Его душа приподнялась над землей, зрение обострилось, и он с высоты своим зорким нечеловеческим зрением увидел минное поле, все вживленные в землю мины. Это были две «итальянки», ребристые, похожие на огромные георгины, две плоские немецкие мины, чуть присыпанные пылью, самодельный фугас из орудийного патрона с контактной дощечкой взрывателя и несколько «растяжек», светящихся, как драгоценные паутинки. Мины открылись ему в его ясновидении, и он шагнул на тропу.
— Я их вижу, — отмахнулся он от сержанта. Ступая на цыпочки, как на мокром месте, он обогнул «итальянку», прошел мимо плоской, как блин, «немки», перешагнул медную струнку растяжки и оказался около лейтенанта. Тот дергал обрубками ног, брызгал кровью, его рот был открыт, издавал непрерывное, из одних гласных, стенание, в котором слышалось растянутое на бесконечную длину «мама». Ковшов освободил плечи лейтенанта от лямок, отвалил мешок. Подобрал автомат и оторванную ногу, взвалил лейтенанта на спину и понес, чувствуя, как горячая кровь заливает ему спину. Пронес лейтенанта вверх по горе, не чувствуя его веса, и, донеся до солдат, рухнул, теряя сознание. Пришел в себя оттого, что сержант лил ему в губы воду. Лейтенант, усыпленный уколом промедола, беззвучно чмокал губами; лежала рядом оторванная нога в ботинке, и санинструктор бинтовал другую, висящую на жилах ногу. Связист вызывал по рации вертолет, и горы в раскаленном тумане кружили свою бесконечную, до горизонта, карусель…
Суздальцев понимал, что он, его жизнь, его появление и существование на земле были связаны с неизвестной войной. Она брала начало в его жизни, как невидимый зародыш, незримо переносимая из года в год, пока вдруг, через годы и десятилетии не вырвется на свет.
Он был беремен этой войной, вынашивал ее в себе, был злосчастным родоначальником этой войны, на которой погибнет множество людей, будет разрушено множество городов, и сам он будет убит. И чтобы избавить мир от этой войны, он должен себя уничтожить. Здесь, немедленно, в настоящем, и убив себя, он убьет зародыш войны.
Эта мысль показалась ему праведной и единственно возможной. Убив себя, он убьет войну.
Вот он снимет с гвоздя двустволку, извлечет картонный, с латунным донцем патрон. Вгонит в ствол. Замкнет и взведет курок. Сядет на кровать, поставив приклад на пол, уперев ствол в подбородок. Ощупает пальцем спусковой крючок. Нажмет спуск, в голове полыхнет черно-красный бесшумный шар, и его, Суздальцева, не будет. И не будет войны, о ней никто не узнает, ее не занесут в анналы истории, и все, кто должен на ней погибнуть, останутся живы.
Но нет, это было невозможно. Его молодая жизнь была так сильна в нем, жажда жить, любить, познавать была необорима, что мысль прервать эту жизнь показалась ему дикой — из того же наваждения, что и неведомая, ему не принадлежащая война.
Он чувствовал, какая тонкая пленка отделяет эту крохотную каморку, сивую шкурку белки и красное стеганое одеяло от бестелесной пустоты, в которую вырвется его душа после смерти, и как дорога, бесценна эта тончайшая пленка жизни.
Вдруг подумал, что по соседству, в слабо освещенной избе, горит лампадка, стоит на коленях Николай Иванович, а из-под белой простыни виднеется рогатая козья голова с неподвижными остекленелыми глазами.
Лег под одеяло, видя, как в слабом металлическом излучении лежат исписанные чьей-то рукою листки.
Глава 8
Утром Петр сидел у оконца, глядя, как переливается разноцветной пыльцой воздух, и березы возносят белые от инея вершины, как сияющие фонтаны. Он видел, как в дальнем углу соседского огорода Николай Иванович долбит ломом, выгребает на снег черную землю, углубляется в яму сначала по колено, потом по пояс. Он трудился, уставал, вылезал из ямы, отирая на лбу пот.
— Николай-то Иванович в козе души не чаял, — вздыхала тетя Поля. — Он от людей одни насмешки терпел. А коза его любила. Он ей книжки читал, песни пел. Бедный Николай Иванович.
Закончив копать, сосед вернулся в избу, и некоторое время его не было видно. Потом дверь на крыльцо приоткрылась, и в щель выглянуло испуганное, затравленное лицо Николая Ивановича. Он убедился, что улица пуста, шире приоткрыл дверь и, пятясь по ступенькам, стал вытаскивать из сеней дровяные санки с загнутыми полозьями. На санках лежал куль, накрытый лоскутным одеялом, из-под которого виднелись козьи рога и заостренная, с розовым носом, морда. Николай Иванович с трудом сволок с крыльца сани, впрягся в них и повез в огород. Было заметно, как трудно ему идти, как подкашиваются его ноги в валенках. Край одеяла волочился по снегу, и были видны вытянутые козьи ноги с копытцами и белая, костлявая голова с рогами. Николай Иванович подкатил сани к яме. Постоял, бессильно опустив руки. Затем неловко стал толкать мертвую козу, спихивая ее в яму.
Куль перевалился, был виден торчащий из ямы край пестрого одеяла. Николай Иванович встал на колени, нагнулся над ямой и стал накрывать козу одеялом. А потом, поднявшись, стал закидывать козью могилу землей. Сровнял, набросал сверху горку снега и стоял среди огорода. Березы на горе вздымали в синеву сияющие фонтаны, и летела, кружила стая кладбищенских ворон.
Николай Иванович постоял, повернулся и заторопился к дому, кособокий, прихрамывающий, с несчастным небритым лицом. Поднялся на крыльцо и затворился в доме.
— Несчастный он, Николай Иванович, — пожалела его тетя Поля. — А какой умный был, все книжки читал. Да Бог ум отнял.
Суздальцев совсем уж было собрался отправиться в лес, насладиться этой туманной синевой, белым размытым солнцем и снегами, от которых шло ровное, до горизонта сверканье. Но перед домом появились люди — мужчина и женщина, — переговаривались, переглядывались, указывали по сторонам, словно отыскивали нужный дом. И Суздальцев узнал в женщине Шурочку Агапову, подругу невесты, с которой много раз встречался в студенческих компаниях. В меховой шубке, беличьей шапочке, в красных рейтузах и маленьких милых валенках, она увидела сквозь стекло Суздальцева, захлопала в ладоши, послала ему воздушный поцелуй. Мужчина был высокий, в меховой куртке и вязаной лыжной шапочке. На его плече лежала пара связанных лыж, за спиной бугрился высокий нарядный рюкзак с какими-то цветными клеймами. Он тоже увидел Суздальцева и улыбнулся. Через минуту они уже были в избе, и Шурочка, прикладывая маленькие нежные пальцы к печи, радостно говорила:
— А мы спрашиваем у людей, где тут живет лесник-отшельник, такой угрюмый нелюдимый старик с длиннющей бородой. Познакомьтесь, — она обращалась к Суздальцеву и тете Поле, — это мой муж Константин Павлович Скрынников. Известный архитектор-футуролог. Надеюсь, вы нам рады?
Скрынников имел скуластое, с калмыцкими чертами лицо, какие встречаются в южноуральских степях, где славянская кровь тщательно перемешивалась с тюркской. Его узкие степные глаза смотрели настороженно и зорко, словно он прицеливался. Узкие губы улыбались, но, казалось, улыбка выражала не приветствие, а насмешку. Он осматривал избу, коричневую матицу с кольцом от люльки, печку с батареей горшков, и было видно, что все это ему нравится.