Когда тесно стало среди семейных преданий и множество непроверенных молодых увлечений опьянило его, он познакомился с легкомысленным седовласым эпикурейцем – несостоявшийся поэт-модернист 20-х годов, резчик по дереву, малеватель непонятных абстрактных картин, он был из времени, когда рокотал на подмостках бас Маяковского, скакал розовый конь Есенина, трепетал костяными крыльями птеродактиль Татлина, гремел на рынках бубенец Петрушки. Эпикуреец занимал должность директора в подмосковном краеведческом музее. Обшарпанные залы с чучелами ястребов и уток, каменными топорами из древних могильников, фотографиями ударников труда помещались в разрушенном монастыре. Тут же, в сводчатых, жарко натопленных кельях с кафельной печкой и остатками кованого паникадила, находилась его квартирка, где собирался удивительный люд. Актеры-любители из местного Дома культуры, в доморощенных спектаклях игравшие партизан и карателей, выезжали со спектаклями по окрестным колхозам, принося в дом запахи распутицы, самогона и дыма. Поэт-самоучка, служивший пожарником, дежуривший на каланче, чьи кирзовые сапоги, намазанные до черноты креозотом, повергали в ужас хозяина, и тот после ухода поэта страдал головной болью, распахивал настежь окна. Начинающая неумелая художница, худая и вечно простуженная, со следами недоедания на бледном лице с прекрасными серо-голубыми глазами. Вся эта публика, плохо одетая, ненакормленная, склонная к унынию, пьянству и прозябанию, нашла в этом доме убежище. В лице хозяина обрела вдохновителя и учителя, собравшего их в удивительный, творческий и братский союз, куда был принят и он, Белосельцев.
Его поездки в метельных электричках, среди вьюжных подмосковных полей и заснеженных елей, в сладостном, не покидавшем его предчувствии то ли любви, то ли небывалого творчества, то ли удивительной, одному ему на земле отпущенной доли. Катил от вокзала на промерзшем автобусе по зимнему городку с малиноволикими жителями, с орущим репродуктором на рыночной площади, с синими глазками закутанных провинциальных старух – к монастырю с мятыми, чуть позолоченными куполами, осевшими башнями, несметными тучами крикливых ворон на косых крестах и обломанных старых липах. В комнате с пылавшей голландкой – честная компания, шумное застолье. Отогревшийся хмельной пожарник прячет под стол креозотовые сапожища, читает стихи о синицах, которым в черные стужи снятся янтарные зерна. Хозяин восхищен, благодарен, требует повторного чтения. Актер бренчит на гитаре, а его подруга в канареечном платье, в красных скачущих бусах танцует цыганочку. Хозяин, пораженный, умиленный, со слезами на глазах, целует ей руку, произносит монолог в ее честь, где упоминаются великие русские актрисы Комиссаржевская, Ермолова, Стрепетова. И артисточка в канареечном платье забывает о ледяной воде на коммунальной кухне, об унизительном романе с директором Дома культуры, о тряской езде по заснеженным диким проселкам – счастлива, вдохновлена.
Белосельцев, опьянев от выпитой водки, от гвалта, дешевых женских духов, выходил из горячего звучного воздуха на мороз, в развалины стен и башен. В разломленной чаше купола реяли звезды, дышало и переливалось необъятное живое небо. Душа, готовая любить, вершить добро, чувствовала обращенную к ней, летящую из разноцветных звезд благую весть, сулившую бессмертие и чудо, несказанное блаженство и счастье.
Когда хозяин дома умер от неизлечимой болезни и кружок после этой смерти распался, Белосельцев больше ни разу не побывал в городке. Но в разные годы, на разных перекрестках встречался с былыми знакомцами. Иные из них сошли на нет, растворились бесследно, как в кислоте, в провинциальной жизни. Но некоторые сохранились. «Пожарник» стал детским поэтом, автором книг о родной природе. «Канареечная» артистка играла достойные роли в областном театре. Сероглазая художница стала умелой оформительницей книг, подарила Белосельцеву собрание былин со своими рисунками богатырей и колдунов. И всегда при этих встречах вспоминался тот, явившийся в их жизнь сентиментальный и восторженный человек, вдохновивший их, блуждающих сиротливо в потемках, указавший им свет.
В институте на последнем курсе, когда изучали ракетостроение, на кафедру вдруг поднялся профессор, ничем не напоминавший прежних, академически-благополучных педагогов, посвятивших преподаванию спокойно протекавшие годы. Этого худого, нервного, прокуренного специалиста оторвали от лабораторий и полигонов, от заводов и секретных гарнизонов, где рождалось первое поколение советских ракет. В недрах могучей, очнувшейся после войны экономики готовился космический всплеск, зрели в бутонах и тесно стиснутых почках еще не расцветшие, нераспустившиеся слова «спутник», «Гагарин», «луноход». Профессор с длинными седыми волосами, жадно и неопрятно куря, осыпал себя пеплом и мелом. То гортанно и истошно выкрикивал, то переходил на кликушечье бормотание, то впадал в боевой торжествующий клекот. Раскалывал вдребезги мел. Был похож на колдуна, выкликающего духов. За длинные серые космы и крючковатые пальцы Белосельцев прозвал его Бабой Ягой. То, что читал профессор, что вычерчивал на доске в виде бесконечно размножавшихся, одна из другой истекавших формул, – было увлекательной, во многом непонятной теорией управления огромных ракет, способных перелететь океан, или достигнуть Луны, или преодолеть земное притяжение и, плавая среди волн гравитации, вписываясь в волнуемый океан Вселенной, уйти в Мироздание.
Он работал на оборону. Ракеты, которые он проектировал и которые вставали в сумрачных лесах Сибири и Севера как таинственные колокольни, должны были удержать от атаки американские бомбовозы, остановить мировую войну. Но сквозь грозный термоядерный смысл, таившийся в слове «ракета», сквозь кошмар грядущих апокалиптических кризисов профессор своим прозрением, своей ненаучной мечтой и верой увлекал студентов в иное, невоенное время, когда земля, одолев заблуждения, расцветет, как космический папортник, и рассеет во Вселенной споры творящего разума. Выведет на орбиты летающие города, и Москва своими окраинами коснется других планет.
Чтобы сблизиться с профессором, Белосельцев поступил в студенческое научное общество. Предложил свою собственную систему наведения ракет по звездам, по фазам луны, учитывающую приливы и океанские течения, наивную и невыполнимую. Профессора она обрадовала своей наивной невыполнимостью, и он пригласил Белосельцева к себе домой. В его большом кабинете было неуютно и холодно. Хозяин кутался в клетчатый плед, еще больше напоминая согбенную Бабу Ягу. На столе лежал обломок металла в ожогах и термических радугах – фрагмент немецкого «Фау-2», сбитого над Лондоном. Висели фотографии: какой-то ракетный старт в голой колючей степи, какой-то оплавленный, расплывшийся, как пластилин, танк. И среди этих военных предметов, жестких черно-белых фотографий светилась прозрачная акварель, где в мироздании, среди ракет, метеоров, окруженный сияющей, как нимб, атмосферой, парил рукотворный сконструированный остров. На нем, привезенная с земли, цвела трава, текла хрустальная река, стояла дубрава, гуляли олени, под деревом, как Адам и Ева, обнимались влюбленные. Этот сотворенный, запущенный в космос Рай был нарисован рукой профессора. Целый вечер ему, юнцу, он рассказывал об этом проекте, продуманном и просчитанном, ждущем своего воплощения. Белосельцев обожал фантаста, верил в безграничность добра и разума, в возможность космического райского Сада.