Плужников рассеянно двигался среди этого множества, оставляя Аню у витрин, перед которыми она замирала, словно перед ней открывался невиданный и прекрасный пейзаж. Его что-то влекло. Будто перед ним бежал сказочный клубочек, огибая множество ног, проводя вдоль витрин, не останавливаясь перед изделиями стеклодувов, парфюмеров, скрипичных дел мастеров. Клубочек исчез перед стеклянным прилавком, на котором были разложены краски, карандаши, колонковые кисти, лежали альбомы, листы рисовальной бумаги..
– Должно быть, вы учитель рисования? – спросила его приветливая продавщица.
– Нет, ученик, – ответил Плужников, жадно рассматривая приоткрытую коробку, где маленькие фарфоровые ящички были наполнены алыми, золотыми, небесно-голубыми, изумрудно-зелеными, фиолетовыми и малиновыми красками. Их вид необъяснимо волновал Плужникова. Он чувствовал исходящий от них медовый аромат. Они и были как пахучие сгустки разноцветного меда, выпукло наполнявшие фарфоровые соты. Краски вызывали у Плужникова религиозное восхищение, как если бы он созерцал ненаписанную, но уже существующую в душе икону. Никогда не державший кисти, он ощущал свое умение, дарованную кем-то способность написать этот дивный образ.
– Масло?.. Гуашь?.. Темпера?.. – любезно предлагала продавщица. – Мольберт?.. Загрунтованный холст?.. Палитра?..
– Если можно, – Плужников чувствовал, как кто-то руководит его выбором, указывает необходимые принадлежности, – акварельные краски… Две кисточки, побольше и поменьше… И альбом для рисования…
Все это было извлечено из-под стекла, завернуто в нарядную упаковку, с улыбкой вручено Плужникову. И тот расплатился всем, что оказалось у него в кармане.
Он отыскал Аню среди ослепительных даров, которые переливались, благоухали, манили. Восхищенно раскрыв глаза, она смотрела на чудесное платье, отдельно от остальных выставленное на обозрение. Темно-вишневое, с глубокими переливами, открытое до плеч, с глубоким вырезом, оно спускалось нежными, легкими складками, источало легчайший блеск, какой исходит от крыльев темной лесной стрекозы. По лицу Ани пробегали свет и тень, как если бы она смотрела на темную текущую воду, по которой скользит луч солнца. Она была околдована платьем. И эта околдованность изумила Плужникова. Казалось, платье было выставлено именно для нее, чтобы она увидела и восхитилась, забыла обо всем, устремилась в этот вишневый омут, в таинственный серебристый блеск, в переливы света и тени. Так распускает свой прекрасный ядовитый цветок болотное растение, заманивая пролетающих бабочек. Ждет, когда плененное красотой существо присядет на нежные лепестки, чтобы брызнуть ядом, оросить жгучей росой, захлопнуть клейкое соцветье.
– У меня никогда не было такого платья, – восхищенно сказала она. Плужников оглядел ее поношенный плащ, стоптанные туфли, простенький берет, из-под которого выглядывали невзрачные кудряшки.
– Так купи его, – сказал Плужников. И испугался. Не умея объяснить, откуда в нем это знание, что за голос предостерегает его, он чувствовал исходящую от платья смертельную опасность, словно ткань была пропитана бесцветным ядом, в нее были вплетены отравленные нити, вклеены губительные частички. И если надеть это платье, очутиться в его невесомых тенетах, отразиться в высоком зеркале белизной плеч, мягкой нежностью рук, стройностью ног, едва прикрытых до округлых колен, то платье жадно вопьется в тело невидимыми шипами, впрыснет смертельные яды, спалит и погубит.
– Платье прямо для вас! – улыбалась мужеподобная, толстогубая продавщица, чувствовала власть над Аней, готовилась снять платье с вешалки.
Плужников видел беззащитность милой ему женщины; глубинным зрением, как в прибор ночного видения, угадывал в душе продавщицы темный непрозрачный сгусток, напоминавший опухоль; тронул Аню за плечо, словно разбудил. Она будто вынырнула из-под воды на воздух. Ошеломленно смотрела.
– Не на что его купить, – вздохнула она, выбредая из волшебного потока на твердый берег. – Наш голубь еще не снес второе золотое яичко.
Уходили из волшебного, опасного мира. Платье переливалось им вслед тончайшими радугами. Толстогубая продавщица криво улыбалась из-за прилавка.
На улице шел мокрый снег. В переулках дул промозглый предзимний ветер. Из дворов пахло сыростью и тленом еще одной, безвозвратно исчезающей московской осени.
Они пришли домой, зажгли свет на кухне и увидели прижавшегося к мокрому стеклу голубя с опавшим крылом, нахохленного, взиравшего на них умоляющим темным глазком. Аня ахнула, открыла балконную дверь, внесла птицу под свет лампы. Оглядывала опаленные крылья, обожженные лапки, чувствуя в руках испуганное теплое птичье тело.
– Обгорел наш голубок… Где-то был большой пожар… – сокрушенно сказала она.
Плужников сквозь закрытые веки увидел пылающую в темном московском небе Останкинскую башню, багровую жирную копоть, бесчисленные, реющие в темноте искры, похожие на огненные чаинки.
– Надо лечить голубка… – хлопотала Аня, передавая Плужникову притихшую птицу, чье розоватое оперенье было опалено, маховые перья обуглены, и вся она казалась несчастной, беззащитной среди людских пожаров, бед и напастей.
Достала лекарства, мази, целебные растворы. Промыла раны, умастила ушибы, остудила ожоги. Нашла линялый голубой лоскуток, сохранившийся от девичьего платочка, и перевязала голубю крыло. Птица не вырывалась, терпела боль. Когда врачеванье было закончено, открыла клювик и поцеловала Плужникову и Ане руки. Аня достала из шкафа старую шубейку, смастерила из нее гнездо и посадила голубя. Раненая птица, прикрыв глаза, дремала под светом лампы, рядом с черным окном, на котором таяли и стекали хлопья мокрого снега.
Стихали шумы огромного города. Все реже по переулку с шипеньем проносились машины. Аня устроилась на диванчике, накрывшись пледом, читала Блока, и было слышно, как с ее шепчущих губ срывался невнятный стих: «Та, кого любил ты много, поведет рукой любимой в Елисейские поля…»
Плужников освободил под абажуром стол, поставил коробку с красками, налил в граненый стакан воду. Раскрыл альбом и выложил кисточку, замер в созерцании. Бумага ослепительно чисто белела. Вода в стакане казалось недвижной, как слиток. Краски в фарфоровых ячейках выпукло глянцевито блестели. Все было отдельно, разъято, таило в себе изначальный покой, остановившееся время, простоту несоединенных элементов. И только сердце таинственно и чудно дышало в предчувствии творчества.
Созерцание белого листа длилось минуту или час. Белизна волновала его, пугала, влекла: ее можно было потревожить черной резкой линией, и тогда возникнет подобье наскальных изображений; можно положить нежно-зеленый, травяной цвет, как на старинных церковных фресках; можно плеснуть ярко-голубым и лазурным, как на картинах французских мастеров, где балерины танцуют в аметистово-голубом воздухе. Он медленно взял кисть; окунул в стакан, услышав тихое бульканье; увидел сквозь стекло, как распушились в воде нежные волоски; вынул кисть с отточенным, блестяще-черным острием мокрого колонкового меха, держал над коробкой красок, позволяя руке выбрать и угадать самый важный, выражавший его сокровенную сущность цвет. Кисть опустилась на красный, несколько раз мягко коснулась, впитывая в темную глубину растворенную краску, перенеслась к альбому, сильно, страстно коснулась, оставив на белизне огненный алый мазок.