Арби, он же Яковенко, был скрытым русским шовинистом и не любил эту вездесущую неумолчную женщину, замеченную в связях с сектой «Аум Синрике».
– Убери руки, дура, – сказал он женщине. – А вот мы сейчас устроим тебе кота в мешке…
Женщину посадили в мешок, завязали сверху тесьмой и вынесли наружу. Солдаты оцепления, толпа с биноклями, окружившая Дворец, Счастливчик и Модельер, наблюдавшие по телевизору за «Голден Мейер», долго не могли понять, что за странный кенгуру скачет по улице, издавая из дерюжного мешка истошные крики: «Свободу малому и среднему бизнесу!.. Развяжите меня, я хочу видеть этого человека!..»
Вслед за политиками пожаловали певцы. Они услышали, что в их пении заинтересованы чеченцы и решили дать концерт из захваченного террористами Дворца.
Первым явился певец, весь двадцатый век неутомимо певший советские песни, что привело его к тотальному облысению и заставило носить парики. Однако и в новые времена он пел до седьмого пота, теперь уже свадебные еврейские песни, и пот, который он выделял, был столь едок, что парики буквально сгорали на голове. Зная за собой эту слабость, он носил при себе маленький огнетушитель. Однако износ париков был таков, что для восполнения оных была открыта небольшая фабрика искусственных шевелюр на базе акционерного общества «Чехов», которым руководил друг певца филолог Шпицберген. Для париков использовались волосы покойников, от блондинов до жгучих брюнетов. Иногда на концертах кто-нибудь из зрителей узнавал волосы усопшего родственника, и возникала маленькая неприятность. Побывав в пасти чудовища Ненси, певец не боялся оказаться во власти чеченцев, отважно пришел во Дворец, требуя сцену и микрофон.
– Ничего-ничего… – милостиво улыбнулся он сумрачному предводителю в маске, – о гонораре потом…
Яковенко с детства не терпел этого вокалиста, больше всего на свете любившего разевать рот и изрыгать из пасти утробный рев, называя это пением. Молча, одними знаками, Арби-Яковенко приказал сообщникам содрать с певца парик, выкрасить бугристый голый череп в ярко-лазурный цвет и в таком виде вернуть толпе.
И, наконец, вечно опаздывая, в прозрачном пеньюаре и французской шляпке, в вестибюль впорхнула певица, которую еще любил слушать большой ценитель вокала Михаил Иванович Калинин. С тех пор певица почти не изменилась, изящно опиралась на костыль, показывая чеченцам голые ножки, которые так понравились американскому президенту, что их стали называть «ножки Буша».
– Не сомневаюсь, вам, суровым рыцарям гор, будет приятно послушать песню о романтической любви…
Она протянула Арби руку для поцелуя, в которой была аудиокассета с фонограммой тридцатилетней давности. Арби сквозь маску поцеловал клубок синих вен на руке певицы, сплюнул и велел тут же поставить кассету. Когда сквозь ретранслятор на весь вестибюль разнеслось: «Миллион, миллион алых роз…» – и певица, сияя голубоватыми фарфоровыми зубами, приподымая пеньюар, изображала, как томится высоким чувством бедный художник Пиросмани, Арби выключил проигрыватель. И все услышали, как из уст певицы несется сиплое астматическое дыхание и клекот истлевших альвеол. Певица рыдала. Яковенко галантно провожал ее до дверей, протягивал забытый костыль.
Чуть успешнее была миссия врача-геронтолога со странной фамилией Ларошель, выдававшей в нем потомка гугенотов, – тех, что отражали на стенах французской крепости штурм роялистов. Ларошель чем-то сумел обворожить чеченцев, которые, в конце концов, выдали ему одного заложника, девяностодвухлетнего старика. Тот, под аплодисменты толпы, был выведен доктором из Дворца и сразу умер от старости.
Арби вернулся в зрительный зал, где изнемогали без пищи и воды заложники, и продолжил зверства: застрелил в упор арт-критика из «Еженедельного журнала», носившего фамилию, схожую с фамилией фашистского фельдмаршала Роммеля.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Плужников шел по Москве, чувствуя непомерную, случившуюся в городе беду. Злодеяние было огромно. Распутное воображение властителей, неутомимых в богохульствах и зверствах, а также неистовая алчность обитателей, падких до отвратительных зрелищ, были столь велики, что превосходили в греховности все, что попускалось людям. Терпение Господа было на исходе. Он готовил городу участь Содома и Гоморры. Уже были сформированы эскадрильи разгневанных ангелов, держащих в руках котлы с кипящей смолой и серой, ждущие приказа «на взлет», чтобы повиснуть над зубчатыми стенами Кремля и золотыми шишаками богооставленных соборов. Уже трепетали в воздухе шестикрылые серафимы, вращая четырьмя жужжащими крыльями, а двумя другими сжимая раскаленные метеориты, готовые направить их в гиблое место Земли.
Плужников шел, подымая лицо в стылое осеннее небо, откуда сеял мелкий снег, ожидая увидеть огненные траектории и пышные радиоактивные грибы, услышать истошный рев иерихонской трубы, от которого отломятся и упадут верхушки высотных зданий.
Он знал, что в эти минуты решалась судьба Москвы. Весы, на которых меряется Господом Добро и Зло, неуклонно склонялись туда, где лежали на полу зрительного зала застреленные банкир Ося и арт-критик с фамилией фашистского фельдмаршала – Роммель, где телевизионный маэстро Крокодилов, раздувая румяные щечки, снимал очередную женщину, которую азартно насиловали террористы, где бегала заминированная морская свинка, почуяв свою власть над людьми, – вскакивала им на колени, терлась о них поясом шахида, озирала злыми рубиновыми глазками.
В городе было место, где протекала последняя невидимая брань Добра и Зла, исход которой решал судьбу Москвы: по сгусткам полей, по изгибам силовых линий Плужников безошибочно определил это место – им была Художественная галерея на Крымском валу. Оттуда вырывались невидимые глазу сполохи, летели незримые молнии, раздавались неслышные обычному слуху удары и грохоты. И он заторопился туда, чтобы принять участие в смертельной схватке.
Художественные залы, по обыкновению, были пусты. Какие-то худосочные очкастые студентки с блокнотиками немощно переходили от полотен Бакста к картинам Добужинского. Дремали похожие на старых усталых лошадей смотрительницы в залах с современными умонепостижимыми художниками, такими как Тарханов или Герцовская. Вяло и бездарно поблескивали на стенах инсталляции, созданные из пластиковых бутылок, этиленовых пакетиков и хлорвиниловых жгутов, напоминавшие плавучий мусор в морском прибое. Но чем дальше в глубину галереи пробирался Плужников, тем напряженнее становился воздух, тем труднее было раздвигать его лицом, на котором начинали бесшумно трепетать электрические разряды и вспышки, как на высоковольтной мачте. Он торопился, минуя экспозиции, отмахиваясь от назойливых красок и изображений, пока не очутился в просторном безлюдном зале, где на противоположных стенах висели только две картины: «Черный квадрат» Малевича, похожий на печную заслонку крематория, и «Чаша» Поздеева, своей таинственной синевой напоминавшая прозрачный кристалл льда, – остановился, боясь пересечь черту, соединяющую обе картины, потому что эта черта была проведена в воздухе как тончайший накаленный луч лазера в снайперском прицеле, и он застал момент, когда стрельба прекратилась, чтобы возобновиться через минуту с новой силой.