– Э-э, дорогуша, Спаситель нам помогает, – закартавил Стасик, а Гора заржал, как всегда, грубо, по-лошадиному: – Что в серебряном окладе…
И понял Сенька, что особую, видать, икону собираются эти липовые алчные монашки то ли украсть, то ли купить. Тащил бродяга свою грязную тележку по выставочному проходу и вскипал от обиды и зависти: «Почему они на Божьем имени себе тут кормушку устроили, не боясь кары небесной, а я, рабочий человек, потерявший все по прихоти власти – бездарной и такой же лживой, как эти длиннорясые извращенцы, должен гнить в вони, на морозе, без своего угла и куска хлеба!» Расплакался Семен. Уселся на ступеньки лестницы, а тут к нему с жалостью и подошла сердобольная Олька-косая. Так дело и решилось. Грязное дело. Вон как Господь поучил: чуть не помер Динамик. И что характерно: ни почки, ни сердце не прихватило, а именно желчь разлилась, будто заполонившая его нутро зависть, злоба, алчность. Разве мог Семен знать, что приступ острого холецистита спас ему жизнь? Вот уж воистину – «…без Божьей воли и волос с головы не упадет» (Лк.12:7).
К выписке, с которой подобный Ямщикову «контингент» в лечебных учреждениях поторапливают, он все уже решил и, выйдя за серые металлические ворота, направился, изредка присаживаясь и хватаясь за пластырь на боку, к единственно возможному для него пристанищу.
«Неужели все снова получилось?!» Арина не могла поверить, что летит в самолете к солнцу, заходящему только для того, чтоб освежиться в море и вновь жарить почти без передыху: триста дней в году. Летит к новым, другого сорта людям, для которых можно стать наконец собой – доброй, смешливой, щедрой. Летит к радости, которую она вдруг почувствовала, вспоминая беспомощного, но любящего Григория. Слава Богу, боль и смерть оставались в том, жутком мире. И ужас выживания сброшен с высоты десяти тысяч метров. Арина ничуть (ничуть! ничуть!) не раскаивалась в убийствах: так уж сложилась у бедных недотеп судьба. «Если б не они, то я», – думала Врежко.
«А ведь это совершенно невозможно! Так долго выстраивать и лелеять будущее, чтоб сдаться, бросить все на полдороге? Нет, нет…Только…» – Арина потыкала языком в язву на внутренней стороне щеки, которую, видно, сильно прикусила ночью. Неужели припадок во сне? И эта слабость, дрожание в руках, ломота в затылке, и… ничего. Никаких воспоминаний. В последние три года, после курса гипноза, припадки случались совсем редко. И не такие сильные, как в детстве, подчас едва заметные: накатывал навязчивый запах, предметы плыли вкривь, вспышка, короткая потеря сознания, иногда даже незаметная для окружающих: Арина замолкала на полуслове, столбенела, а потом приходила в себя. Головная боль, слабость, тремор. И никаких воспоминаний. Она всегда имела с собой расслабляющее средство, которое помогало избежать приступа. Арина предусмотрительно не сдала в багаж тюбик-клизмочку с мазью-спасительницей, которая действовала через две-три минуты.
– Обед. Пожалуйста, обед. Курица, мясо? – к Арине подкатила тележку аккуратная, вышколенная девочка-стюардесса.
– Спасибо, нет. Чаю.
– Чуть позже.
– Да, конечно.
Запах от лотка, который раскрыл этот толстый мальчишка, летевший с такой же свиноподобной матерью, был отвратителен. Все воняло газом. «Почему газом? Зачем? Греют ведь в электропечке. Газ. И кресло… влево. Да оно отъехало! И я… моя нога – что с ней? Колено раздуто, дует. Его дует…» Арина в панике дернула замок сумочки – благо, тюбик наверху. «Теперь встать: спокойно, без нервов, туалет впереди, далеко. Тот, что сзади – ближе, но путь преграждает тележка стюардессы. Что ж, значит, вперед. Ничего…»
Пот заливал спину. Ноги отказывались подчиняться: такая вязкая, мучительная походка подчас снилась ей. Арина не могла дойти до необходимого предмета, который оказывался при ближайшем рассмотрении никчемной ерундой – шкуркой апельсина или скомканной наволочкой. Врежко добралась, держась за кресла, до спасительной кабинки. Стюард, встретившийся у туалета, попытался что-то участливо спросить. Арина отмахнулась: грубо, не имея сил быть вежливой. Скорее! Задвижка сработала со второго раза, как же все долго. Сейчас, сейчас плоть почувствует лекарство и наступит долгожданное расслабление. И можно будет, отсидевшись пять минут, умывшись, выйти и жить дальше. Расстегнув джинсы, она уже откручивала непослушную крышку на колпачке трясущимися руками, и тут… вспышка! И смеющееся, круглоглазое лицо дурочки Татьяны Красновой в платке просипело, уплывая вбок, к зеркалу, – Ари-и-и… Припадок кинул женщину вперед, в стену. Ее гибкое тело забила мелкая судорога, глаза закатились, язык запал, не пуская в глотку слюну, пенящуюся у губ, и Врежко, согнувшись пополам, зажатая крошечным пространством кабинки, заколотилась совершенным, выпестованным лицом о металл раковины, а потом рухнула затылком на смертоносное, выпачканное туалетное седалище.
Григорий Репьев ждал Арину в отеле, в пригороде Мадрида. Он получил от нее утром на резервный телефон СМС с номером рейса и часом прибытия, но встречать любимую побоялся. Трусливый Репьев считал себя человеком осторожным и предусмотрительным. Он прекрасно понимал, что уже находится в международном розыске. В номере, по которому он прошагал уже не один километр, сидеть не представлялось никакой возможности. Григорий спустился в бар, заказал коньяку. Он старался сдерживаться, не пить. Но сейчас, в радостном и жутком предвкушении встречи, не мог справиться с собой. Бармены, два тощих маленьких испанца, внешне ничуть не отличающиеся, на взгляд Репьева, от «наших» азербайджанцев или дагестанцев, раскатисто перекрикивались. Один копался в кассе, другой расставлял чистые стаканы. Их крик перебивал работающий телевизор. Красивая блондинка, посверкивая акульими зубами, истошно лопотала. Видно, речь шла о кризисе. На экране мелькали цифры, значки евро и доллара, показывались какие-то протестующие толпы.
Потом картинка изменилась, и на экране возник самолет, стоящий вдалеке от камеры на летном поле. К самолету спешила машина «скорой» с мигалкой. Какой-то страж порядка отрывисто говорил что-то в палки ощерившихся на него микрофонов. Прозвучало нечто знакомое: ВЭЙРА ЛЪАПТЭВА. Это словосочетание повторила потом и блондинка с зубами, и тут… на весь экран высветилась страница паспорта с фотографией коротко стриженной рыжеволосой женщины. Паспорта, который Репьев собственными руками клал в ячейку на Белорусском вокзале. Григорий даже не был ошарашен: он, кажется, ждал чего-то подобного и, двигаясь к стойке бара, произнес, словно отмахиваясь от мирно устремленного на него взгляда тучного мужчины в элегантных очках, попивающего пиво в центре зальчика:
– Да конечно, конечно…
Купив бутылку коньяка у стрекочущих еще громче прежнего испанцев, Григорий поднялся в номер, в тупом безразличии открыл бутылку и, удовлетворенно хмыкнув, потянулся к карману пиджака. Лекарство для «дедов-пердунов» – гладкие катышки – глоталось с удовольствием. Хватило б и двух штук. Но Репьев всыпал на язык десяток и с наслаждением запил псевдоэспумизан обжигающим напитком. Забываясь, мурлыкал про себя любимое, из Высоцкого, что вертелось с утра в голове: «Эх, ребята, все не так. Все не так, ребята!»
В трапезной Ермильевской пустыни – небольшой, по-деревенски уютной комнате ветхой избы – бо´льшую часть занимали столы, выстроенные буквой «Г», и лавки. Обед проходил как обычно – в доброжелательном, непринужденном общении насельников с паломниками. Монахов было четверо: черноволосый, в толстых очках, похожий на профессора настоятель Алипий, маленький улыбчивый отец Иоанн, родной отец настоятеля, худощавый, отрешенный дьякон Арсений и игумен Вассиан, густобородый, длинноволосый: и седеющая борода, и русая копна кудрявых волос не создавали ощущение неухоженного буйства, а были аккуратно вымыты и расчесаны. И весь облик высокого, горбоносого, с распахнутыми голубыми глазами монаха отличался не показным аскетизмом и неприступностью, а добросердечием и мягкостью. Мягкость, конечно, имела разумные пределы, а вот сдержанность, речь, манеры выдавали в Вассиане человека бесспорно образованного и незаурядного. Пятнадцать лет назад сорокадвухлетний доктор физико-математических наук Всеволод Иванович Бугримов приехал в пустынь, чтоб провести тут Великий пост. Он недавно развелся, его институт дышал на ладан, и вера, поначалу исподволь, незаметно, а потом все требовательнее входившая в его жизнь, толкала к серьезным, можно сказать, коренным изменениям в жизни. Вот он и приехал сюда думать и разбираться с самим собой. Как тогда, так и сейчас, пустынь представляла собой небольшое пространство – желто-белый храм с колокольней и четыре избы – посреди исконной российской деревни без газа и воды. Печки. Колодец. Огороды. Тот же настоятель и те же два монаха: старик-отец настоятеля, он же пономарь, и болезненный тщедушный дьякон, он же звонарь. Вот и все монашествующие. Настоятель Алипий был человеком также в высшей степени образованным, пришедшим в иночество сразу с университетской скамьи. Он писал серьезные труды по догматическому богословию и апологетике и слыл истинным отшельником: в посты почти не выходил из своей избы. В Ермильеве монахи существовали не общежительно, а каждый в своем доме. Впрочем, это сложилось только благодаря тому, что число насельников никогда не превышало четырех человек: мало кто мог ужиться в деревенской аскезе и удержаться на том высоком духовно-нравственном и интеллектуальном уровне, который тут был задан. Ни интриг, ни пустословия. Собственно, за день, бывало, и слова друг другу не говорили. Молитва, службы, научная работа, бытовые хлопоты – дрова, пахота… Всеволод почувствовал здесь истинную, как в детстве, радость и обрел, казалось, потерянный безвозвратно покой и надежность отчего дома. Через год он уже стал монахом Вассианом.