Так или иначе, подруга Софи была женщиной необычной. Чрезвычайно эмоциональная, разболтанная и одновременно томная, нежная и циничная, она ни на кого не была похожа. При этом очень симпатичная, живая, остроумная и, несомненно, блестящая. Правда, мне было трудно представить, что она и Софи когда-то могли быть любовницами, но я вдруг осознал, что меня это не так уж и беспокоит. Жаклин была славной, и это самое главное.
Должно быть, она все же почувствовала, что мне слегка не по себе от всего этого. Вероятно, поняла она также, что я испытываю к Софи не только дружеские чувства, потому что смотрела на меня с лукавством и, возможно, с состраданием.
Она была гораздо старше Софи, но в глазах ее светилась неизбывная молодость. На ней были большие очки в черепаховой оправе, тяжелый просторный халат из коричневой шерсти поверх мятой длинной рубахи в цветочек. На шее белый шарф, конец которого закинут за спину. Так мог бы выглядеть профессор-историк 70-х годов, кроме того, она прекрасно соответствовала лондонскому духу и облику.
— Ну, — сказала она, после того как налила нам по стакану бренди, — что это еще за история? Что могло привести в Лондон такое потрясающее трио?
— Мы хотим, чтобы ты рассказала ним о «Джоконде» и «Меланхолии», — с улыбкой ответила Софи.
Трехкомнатная квартира Жаклин была в самом центре Лондона, в старом здании, где, казалось, не было ни одной ровной стены. Думаю, я никогда не видел такого ужасающего бардака. Даже подвал моего отца в Горде казался образцом порядка по сравнению с этой квартирой. Мебель была фактически погребена под разнообразным хламом, напоминавшим культурный слой. Маленький телевизор в любую минуту мог свалиться с груды иллюстрированных журналов. Книжные полки ломились от книг, положенных стопками и расставленных в ряд, здесь же валялись фотографии, ручки, свернутые в рулон постеры, фотоаппарат, стояли шкатулки, африканские статуэтки, будильник, чашки, портативный магнитофон и еще какие-то совсем непонятные предметы… Все было покрыто густой пылью. Эта квартира словно бросала вызов закону притяжения. Повсюду вещи балансировали на других вещах, удерживаясь на месте, очевидно, лишь благодаря магии вуду одного из великих колдунов, чьи маски были развешаны в прихожей.
Я с любопытством взглянул на беднягу Баджи, которому было явно не по себе посреди неописуемого бардака. Скрестив руки на груди, он топтался в углу. Для такого здоровяка, как он, здесь нигде не было места.
— Он что, не может присесть, ваш громила? — спросила Жаклин, ткнув пальцем в телохранителя.
— Я схожу за стулом на кухню, — парировал Баджи с улыбкой.
Он ушел, покачивая головой.
Мы все трое очень устали и проголодались, но явились мы сюда не отдыхать, и главным было одно — ускорить наше расследование. Я решил запустить пробный шар.
— Софи сказала мне, что вы изучали одновременно математику и искусство, — вежливо произнес я, поворачиваясь к Жаклин. — Это поразительно!
— Не так уж и поразительно.
— Но все же… Как переходят от математики к истории искусств?
Баджи вернулся со стулом и сел напротив нас. Жаклин посмотрела на него с некоторым замешательством. В воздухе ощущалось напряжение. Подруга Софи, очевидно, чувствовала себя не в своей тарелке — ей было непривычно видеть в своей квартире такого громилу…
— Ну, я изучала математику и высшую, и специальную, — ответила она. — Потом защитила докторскую и тут поняла, что не смогу полностью реализовать себя в этой сфере. У меня всегда было особое отношение к математике…
— То есть?
— Трудно объяснить… Вы любите музыку?
— Да.
Софи насмешливо взглянула на меня:
— Дамьен тащится от группы «Дип Перпл»!
— Прекрасно! — возразила Жаклин. — Когда вы слушаете какой-нибудь отрывок, случается ли вам дрожать, покрываться куриной кожей? Входить почти в транс под воздействием музыки?
— Гм, да, — робко признался я и пригубил бренди из стакана.
— Что ж, как ни странно это может показаться, я испытываю нечто подобное, когда решаю сложную математическую задачу.
— Неужели?
— Да. Это вас удивляет?
— Гм, математика, знаете ли… У меня от нее скорее появлялись прыщи.
— Жаль. Для меня математика — нечто вроде религии. Это трудно объяснить, я знаю… Но, видите ли, математику так скверно преподают в школе, что все забыли о ее магии. Вот, к примеру, «Музыкальное приношение» Баха. Эта вещица — великолепный образец двусторонней симметрии.
Я глупо улыбнулся:
— То есть?
— Если хотите, это своего рода канон. Две части пьесы полностью симметричны относительно друг друга.
— Вы хотите сказать, что каждая часть являет собой полную противоположность другой? — спросил я с интересом.
— Именно. Такой своеобразный музыкальный палиндром. Это может показаться совершенно искусственным, это словно чистая математика, но вещь-то роскошная! И в сущности, здесь нет ничего удивительного. Законы гармонии — это законы физики и математики. Полное совпадение квинты со своей тоникой — это не вопрос вкуса, культуры или условных правил. Это закон природы. Две частоты совпадают, сливаются и, будучи сыграны вместе, начинают естественным образом звучать дольше. В природе есть математика, в природе есть эстетика… Искусство, подобно математике, позволяет нам распознать ритм вещей, внутреннюю структуру всех наших систем. Вы понимаете?
Она говорила с таким страстным увлечением, что я залюбовался ею, хотя и не был уверен, что вполне понимаю, куда она клонит.
— У математиков и художников одинаковый подход. Мы стараемся осмыслить мир. Открыть рутинные связи, переплетения, тайную структуру вещей.
— Понятно, — сказал я.
— В общем, именно тогда я увидела мостик между математикой и эстетикой. Совершенно очевидную связь. И вместо того, чтобы просто писать диссертацию по математике, я решила пока завершить с ней и приступить к изучению искусства. Меня сразу увлекла эпоха Ренессанса и особенно Леонардо да Винчи.
— Большая удача для нас, — вставил я.
— Вы знаете, что говорил Леонардо? Non mi legga chi non e matematico.
— Никому, кроме математика, не позволяйте читать меня, — перевел Баджи, застывший на своем стуле.
Жаклин взглянула на него с изумлением.
— Да. Короче говоря, если вы хоть немного знакомы с жизнью Леонардо, — продолжила она, — тогда мысль об очевидной связи между искусством и математикой не должна казаться вам такой уж странной…
— Нет, конечно, — согласился я. — Но мы говорим о шестнадцатом веке. Тогда в математике было нечто романтичное. Сейчас дело обстоит иначе.
— Вы заблуждаетесь! Именно это и является объектом моих исследований, дорогуша! Системы хаоса в искусстве, философии и математике.