— Даже пустячными? — спросил я.
Изумление боролось с облегчением, потому что Креббс, не догадываясь об этом, поддержал мою легенду о богатом покровителе, и тем самым счастливая фантазия получила подтверждение.
— Прошу прощения, но это вовсе не глупости, и не сомневаюсь, Лотта вам подтвердит, что за последние несколько лет рыночная стоимость рисунков на бумаге взлетела до небес. Я даже затрудняюсь сказать, сколько сейчас стоят наброски Пикассо на салфетках.
— Но я не Пикассо.
— Да, вы не Пикассо. Но вы обязательно станете знаменитым, а я предпочитаю вкладывать деньги в долгосрочные проекты.
С этими словами Креббс взял потрепанный кожаный портфель, открыл его, достал папку, вложил в нее рисунки и снова закрыл портфель.
— Прошу прощения за эту непростительную грубость, — сказал он, — но, видите ли, когда я вижу какую-нибудь красивую вещь, мне хочется ее схватить, схватить…
Креббс проиллюстрировал это стремление движением правой руки, изображающей грабли, и скривил гримасу хищной алчности, на мой взгляд, гораздо более свойственную ему, чем то добродушно-покровительственное выражение, которым он очаровывал мою бывшую.
Но теперь мы все были друзьями, поэтому мы с Лоттой вежливо рассмеялись, и я попросил официанта принести бисквиты и капуччино, и следующий час прошел в довольно милых разговорах о живописи, рынках и о том, что посмотреть в Риме. Затем Креббс откланялся, сославшись на важную встречу, и признался, в каком он отчаянии по поводу того, что не может пригласить нас на ужин, однако сегодня вечером ему нужно быть в Штуттгарте. Быть может, как-нибудь в другой раз. На прощание он поцеловал Лотте руку.
— Ну, что скажешь? — спросил я, когда он ушел.
— Знаешь, я полагаю, что если выписанные им чеки будут и дальше обналичиваться без проблем, ты самый счастливый художник нашей эпохи. Этот Креббс в тебя просто влюблен. Мне уже приходилось видеть подобное: богатый ценитель искусства без ума от художника, он хочет сдувать с него пыль, обхаживает его, покупает его работы… и пока так продолжается, художник катается как сыр в масле.
— Но всему приходит конец?
— Увы, да. Художник меняет стиль, исследует новые темы, которые, возможно, не интересуют покровителя. Но, надеюсь, этот твой герр Креббс будет хранить тебе верность все то время, пока ты будешь творить. Можно предположить, что его недовольство вызовут, скажем, низкие темпы производства, точно так же как, продолжая метафору, богатый человек, имеющий красивую любовницу, будет недоволен, если эта любовница не отдаст ему все прелести своего тела.
— Ого, по твоим словам получается, что я старая шлюха.
— Вовсе нет. Если ты действительно начал писать то, что хочешь, нет никаких сомнений в том, что ты добьешься успеха, с Креббсом или без него. Я тебе уже тысячу раз говорила, но мне ты не веришь, а Креббс поверил, только потому, что у него есть деньги. Если он и выставит тебя за дверь по какой бы то ни было причине, ты все равно добьешься огромного успеха на свободном рынке, особенно если станет известно, что герр Креббс является почитателем твоего таланта.
От слов Лотты веяло каким-то холодом, и я увидел на ее лице странное выражение. У нее всегда открытый, бесстрашный взгляд — это одна из ее главных отличительных черт, однако сейчас взгляд был словно затуманен, и ее черные глаза избегали встречаться с моими.
— Ты не одобряешь?
— Я не имею права одобрять или не одобрять твой выбор. Но если ты действительно хочешь знать, я сожалею о том, что ты отдал себя на откуп этому долбаному Креббсу, а не мне!
— Извини.
— Да ты нисколько не жалеешь об этом. Но у меня нет ни малейшего желания ругаться по этому поводу. Мы в Риме. Веди же меня смотреть картины!
Итак, мы встали и пошли. Должен сказать, что даже в период самых страшных размолвок, когда мы буквально не могли сесть вместе за стол без того, чтобы сразу не переругаться, мы всегда отправлялись смотреть картины. Как только в «Метрополитене» или Музее современного искусства открывалась крупная выставка, это являлось для нас сигналом о перемирии, и мы отправлялись бродить по запруженным народом залам и смотреть, восхищаться, подниматься в высшие миры, чтобы потом снова вернуться к разрывающей сердце действительности. То же самое произошло и сейчас, в несколько другом контексте, потому что я надеялся вернуться к чему-то другому, превратить ложь в твердую почву.
Я повел Лотту в галерею Дориа-Памфили, и мы, посмотрев, как Мемлинг
[84]
изобразил снятие с креста, а Караваджо — кающуюся Магдалину, насладившись восхитительными портретами Брейгеля и Рафаэля, пройдя мимо многих ярдов посредственности, всех этих маньеристов и последователей Караваджо, составляющих основную часть фонда музеев всего мира, наконец остановились перед портретом Папы Иннокентия.
Я хотел постоять перед ним вместе с Лоттой, не могу сказать почему, быть может, ради какой-то чудодейственной силы, чтобы вера Лотты в меня перетекла мне в голову и оживила мою душу, и действительно мне стало лучше, я подумал: да, у меня получится, возможно, я этого и не изобретал, но теперь, когда это уже есть, я знаю, как он это сделал, я даже чувствую запах скипидара, исходящий от холста, и вот я уже стою, держа в руке кисть, обмакнутую в белоснежную смесь красок, и пишу белый rochetta Папы, и высокое camauro из красного шелка на фоне драпировки и трона, и само лицо, чуть повернутое в сторону, потому что слуга как раз принес письмо, но эти страшные глаза уже снова смотрят на меня.
И я полон страха, но и восторженного возбуждения; это самая важная картина в моей жизни, потому что, если она понравится Папе, он сделает для меня то, что больше не сможет сделать никто в мире, обеспечит исполнение всех моих надежд.
Кисть летает, практически не повинуясь сознанию, — я накладываю тени на белую ткань, разумеется, на полотне она не белая, потому что белое никогда не бывает белым, и только глупцы изображают белое с помощью белил, — и мне приходится опираться на палку в левой руке, чтобы кисть не дрожала. Входит еще один человек и протягивает Папе какую-то бумагу; тот ее читает, произносит несколько слов, чуть пересаживается в кресле. Он уже устал позировать. Я опускаю палитру, кланяюсь и предупреждаю его слова: «Ваше святейшество, я смогу закончить работу и без вашего присутствия. Портрет уже почти готов».
Папа встает, подходит ко мне и изучает холст на мольберте.
— А вы не льстец, дон Диего.
— Нет, ваше святейшество, я изображаю правду такой, какой ее вижу. Правда от Господа.
И едва эти слова срываются с моих уст, я с ужасом думаю: «Пресвятая дева, я уничтожен, неужели я посмел учить Папу религии?»
На мгновение его взгляд становится колючим, но затем, слава Иисусу, на отвратительном лице Папы появляется кошачья усмешка.