Таким образом, вы видите, что какие бы предосторожности ни принимать, никогда – НИКОГДА – нельзя быть уверенным в ребенке, которого усыновляешь. Наследственность скажется – никто лучше меня, врача, не знает, что это один из самых неизменных биологических законов. И, учитывая, как далеко наш брак уже продвинулся по пути саморазрушения, мы с Мэдж просто не могли рисковать.
Затем произошло нечто, будто ниспосланное Небом, чтобы поправить наши отношения. У меня была тетка, старая дева, которая доживала последние свои годы в Фарнборо. Она была фрейлиной императрицы Евгении в изгнании, и та завещала ей пять тысяч фунтов – наследство, сохранившееся практически нетронутым, когда она сама скончалась. Я был ее единственным живым родственником, и хотя мы с Мэдж никогда за ней, как вы могли бы выразиться, не ухаживали – к нашему вечному стыду, мы ни разу не побеспокоились навестить ее в маленьком кругу дряхлых придворных прихлебателей, – эта нежданная удача… хм… свалилась в руки именно нам.
В те дни пять тысяч фунтов были кругленькой суммой, а пока мы раздумывали, что с ними делать, мне предложили место хирурга при больнице «Кедры Вавилонские» в Оттаве, в Канаде. Это, как мы оба решили, было тем чудом, о котором мы молились, и я без колебаний согласился.
Увы! Как Томас Карлейль, если не ошибаюсь, сформулировал это: «Здесь или Нигде, Теперь или Никогда находится, Иммигрант, твоя Америка». Наши корни были здесь, и наш переезд в конечном счете не изменил ничего. У меня, разумеется, была моя работа, но бедняжке Мэдж канадцы показались такими же холодными, как их климат.
Мои коллеги, например. Они приглашали нас на обед – единственный раз, а затем никаких отношений с нами не поддерживали. Осмелюсь предположить, не потому, что мы им не нравились или по какой-либо сходной причине, но потому лишь, что считали, будто, один раз приняв нас у себя, они исполнили свой долг перед нами. Вы знаете, выглядело это так, будто мы были мимолетными знакомыми, друзьями друзей проездом. У них сложились собственные тесные кружки, и наше вторжение, должно быть, нарушало симметрию. Было бы несправедливо сказать, что они видели в нас непрошеных гостей. Просто в их жизни не было места, свободного пространства для нас.
На наш брак это воздействовало сокрушительно. Вечер за вечером нам нечем было заняться, кроме как кричать друг на друга – иногда молча, если вы меня понимаете, иногда шепотком, а иногда и во всю силу наших легких. И вот тогда я начал пить.
Не то чтобы я стал алкоголиком. Нет-нет! Но каждый вечер, собираясь вернуться домой, я сознавал, что мне необходимо хлебнуть для храбрости, чтобы встретиться с моей собственной женой. Нет-нет, то, что я сказал сейчас, несправедливо. Мэдж тут ни при чем. Я чурался не своей жены, а нашего брака, того, что от него осталось.
Как бы то ни было, я начал пить и, хуже того, продолжал пить. Пусть город Оттава не может предложить ничего другого, но он может похвастать большим выбором уютных баров, и вскоре я уже посещал большинство их.
Пока однажды не произошло неизбежное. Мне предстояло кесарево сечение. Поначалу все выглядело обычным, не более сложным, чем любые другие. Однако вскоре выяснилось, что требуется гораздо более серьезное вмешательство, чем можно было предвидеть, и – короче говоря – я был вынужден пожертвовать младенцем, чтобы спасти мать.
Опять, клянусь, я не допустил никакой ошибки. Любой хирург-педиатр в мире оказался бы в точно таком же положении, как я, и столкнулся бы с той же дилеммой и безоговорочно – повторяю, безоговорочно, – принял бы точно то же решение. Такое случается. И может случиться с любым светилом хирургии.
Отец, конный полицейский, естественно, был сражен потерей сына, хотя был не менее благодарен мне, что я вернул ему жену практически здоровой. Ведь, понимаете, в большинстве нормальные люди относятся к врачу, любому врачу, с таким благоговением, что инстинктивно не могут допустить, что столь героический персонаж, каким они его считают, был бы способен проявить небрежность.
И все прошло бы без последствий, если бы одна пронырливая сестра не отправилась сразу к директору больницы с заявлением, что, завязывая маску на моем лице, она уловила запах виски.
Разумеется, меня вызвали в кабинет директора, где я совершенно спокойно подчеркнул, что не допустил никакой неосторожности. Анестезиолог, сказал я, без сомнения, подтвердит, что ничего больше для спасения ребенка сделать было нельзя. И он подтвердил, но только под нежданно агрессивными вопросами директора признался также, что у него сложилось впечатление, якобы из-за некоторого смазывания слов в моей речи, что я перед этим пил. И не в первый раз, добавил он.
И НЕ В ПЕРВЫЙ РАЗ. Эта фраза меня прикончила. Директор сорвался с цепи. Он тут же, не сходя с места, приказал мне не сметь больше никогда переступать на моих шатких ногах порог больницы. Я попытался возражать. Заявил, что меня нельзя, что меня не следует увольнять по слову анестезиолога, но он ничего не слушал, и, честно говоря, желания бороться у меня больше не было. Если бы я решил продолжать, это привело бы к скандалу не только для больницы, но и лично для меня. И я не знал, выдержит ли брак, уже настолько треснувший, как наш, неизбежной огласки.
Вы можете подумать, что тут все и кончилось. Но нет, это не только не был конец, но, по-своему, даже не самое худшее. Понятия не имею, кто проболтался – думаю, что сестра – ну, вообще есть секреты, скрыть которые невозможно, несмотря на клятву Гиппократа, – и до ушей конного полицейского и его жены дошел слух, будто в операционной я был «мертвецки пьян», можете этому поверить?
Они начали посылать письмо за письмом в Опекунский совет больницы, начали преследовать нас угрожающими телефонными звонками. И хотя вначале они не знали нашего домашнего адреса, он же был полицейским, и узнать его им не составило труда. Так что вы поймете, почему мы с Мэдж предпочли не оставаться там.
Мы тут же упаковали чемоданы, сбежали в Нью-Йорк – боюсь, «сбежали» тут mot just,
[8]
– и купили билеты на первый же пароход, «Зенобию», отплывавший в Европу. Шесть дней спустя мы сошли на берег в Гавре, вечер нашел нас уже в Париже, а на следующий день мы в «Голубом экспрессе» отправились на юг.
С этого момента, – закончил он тем же сухим собранным тоном, какой сохранял на протяжении всей своей речи, – история больше касается Мэдж, чем меня. А потому, если позволите, я передам эстафету ей.
На протяжении всей этой исповеди глаза Мэдж Ролф были с таким напряжением устремлены на лицо мужа, что казалось, она не просто наблюдает за ним, за его лицом, но наблюдает за его губами, наблюдает, как они формулируют слова и фразы, которые могли навсегда уничтожить их во мнении того «круга людей», к какому они еще могли принадлежать. Теперь наконец она отвернулась от него к тем, кто слушал и наблюдал его почти с таким же напряжением, как она сама.
Мэдж откашлялась. Затем закурила сигарету – насквозь актриса, хотя и актриса, никогда не выступавшая на подмостках, она использовала зажигалку и сигарету, как королева сцены, как могла бы использовать их сама Кора Резерфорд. Для нее они в первую очередь были подручной театральной бутафорией, позволяли ей помедлить секунду-другую, пока она мысленно репетировала свои реплики и собиралась с силами.