И мы сбежали от знакомых юношей и излюбленных заведений. Приехав в Алжир, мы с риском для жизни посещали самые низкопробные притоны, где под закопченными крышами кольцами вился опиумный дым. Потом отправились во Флоренцию, где шокировали своим поведением даже итальянцев. Именно там я начал «Флорентийскую трагедию». Сюжет строился на том, что женщина подбивает любовника убить ее мужа; в любовной страсти для меня осталось только проклятие, красным туманом заволакивающее людей и скрывающее их друг от друга. Мы были обречены – и он и я.
Когда мы вернулись в Англию, Бози, чувствуя вину, накинулся на своих обвинителей. Вновь в нем взыграла диковинная родовая гордость, и его бешеный гнев обрушился уже не на меня, который вел его по стезе порока, а на отца, приводившего его в неистовство угрозами и оскорблениями. Я стал участником войны между Бози и Куинсберри, и, хотя, подобно линзе, я лишь фокусировал лучи их взаимной вражды, сгореть суждено было именно мне.
Но Бози не предал меня: он поддерживал меня во время судебных процессов и, пока я сидел в тюрьме, непрестанно писал ходатайственные письма. Увы, своим письмом из тюрьмы я предал его сам. Я знал, что в моей власти представить ему образ его самого, обладающий такой убедительностью, что он немедленно в него поверит – так же, как он однажды увидел свой собственный портрет в Дориане Грее. Когда в своей балладе я написал, что мы убиваем тех, кого любим, я имел в виду именно это.
Конечно, я к нему вернулся. Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли
[87]
не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
Но хотя развязка стремительно приближалась, я не мог подумать, что она примет обличье маркиза Куинсберри. Представьте себе, что клоун вздернул вас на виселицу и цирковая лошадь лягнула копытом. Некоторые люди ужасны тем, что их бытие не подчинено никакому закону, что они бросаются в жизнь очертя голову, – Куинсберри был одним из таких. Он не испытывал иных чувств, кроме злобы и жажды мести. Он любил «говорить начистоту», не обладая чистотой ни в малейшей степени. Во время наших немногочисленных встреч он говорил вещи, которых я не понимал. Он был сумасшедший, а мне в присутствии сумасшедших всегда было чрезвычайно не по себе. Когда он начал войну против меня и Бози, я испугался не на шутку – я знал, что его поступки будут непредсказуемы и что никакими словами я не смогу отвратить его бешеный гнев.