– Я также могла бы служить вместе с тобой; скажем, в
буфете.
– Нет! – Лонгрен припечатал это слово ударом
ладони по вздрогнувшему столу. – Пока я жив, ты служить не будешь.
Впрочем, есть время подумать.
Он хмуро умолк. Ассоль примостилась рядом с ним на углу
табурета; он видел сбоку, не поворачивая головы, что она хлопочет утешить его,
и чуть было не улыбнулся. Но улыбнуться – значило спугнуть и смутить девушку.
Она, приговаривая что-то про себя, разгладила его спутанные седые волосы,
поцеловала в усы и, заткнув мохнатые отцовские уши своими маленькими тоненькими
пальцами, сказала: – «Ну вот, теперь ты не слышишь, что я тебя люблю». Пока она
охорашивала его, Лонгрен сидел, крепко сморщившись, как человек, боящийся
дохнуть дымом, но, услышав ее слова, густо захохотал.
– Ты милая, – просто сказал он и, потрепав девушку
по щеке, пошел на берег посмотреть лодку.
Ассоль некоторое время стояла в раздумье посреди комнаты,
колеблясь между желанием отдаться тихой печали и необходимостью домашних забот;
затем, вымыв посуду, пересмотрела в шкалу остатки провизии. Она не взвешивала и
не мерила, но видела, что с мукой не дотянуть до конца недели, что в жестянке с
сахаром виднеется дно, обертки с чаем и кофе почти пусты, нет масла, и
единственное, на чем, с некоторой досадой на исключение, отдыхал глаз, –
был мешок картофеля. Затем она вымыла пол и села строчить оборку к переделанной
из старья юбке, но тут же вспомнив, что обрезки материи лежат за зеркалом, подошла
к нему и взяла сверток; потом взглянула на свое отражение.
За ореховой рамой в светлой пустоте отраженной комнаты
стояла тоненькая невысокая девушка, одетая в дешевый белый муслин с розовыми
цветочками. На ее плечах лежала серая шелковая косынка. Полудетское, в светлом
загаре, лицо было подвижно и выразительно; прекрасные, несколько серьезные для
ее возраста глаза посматривали с робкой сосредоточенностью глубоких душ. Ее
неправильное личико могло растрогать тонкой чистотой очертаний; каждый изгиб, каждая
выпуклость этого лица, конечно, нашли бы место в множестве женских обликов, но
их совокупность, стиль – был совершенно оригинален, – оригинально мил; на
этом мы остановимся. Остальное неподвластно словам, кроме слова «очарование».
Отраженная девушка улыбнулась так же безотчетно, как и
Ассоль. Улыбка вышла грустной; заметив это, она встревожилась, как если бы
смотрела на постороннюю. Она прижалась щекой к стеклу, закрыла глаза и тихо
погладила зеркало рукой там, где приходилось ее отражение. Рой смутных,
ласковых мыслей мелькнул в ней; она выпрямилась, засмеялась и села, начав шить.
Пока она шьет, посмотрим на нее ближе – вовнутрь. В ней две
девушки, две Ассоль, перемешанных в замечательной прекрасной неправильности.
Одна была дочь матроса, ремесленника, мастерившая игрушки, другая – живое
стихотворение, со всеми чудесами его созвучий и образов, с тайной соседства
слов, во всей взаимности их теней и света, падающих от одного на другое. Она
знала жизнь в пределах, поставленных ее опыту, но сверх общих явлений видела
отраженный смысл иного порядка. Так, всматриваясь в предметы, мы замечаем в них
нечто не линейно, но впечатлением – определенно человеческое, и – так же, как
человеческое – различное. Нечто подобное тому, что (если удалось) сказали мы
этим примером, видела она еще сверх видимого. Без этих тихих завоеваний все
просто понятное было чуждо ее душе. Она умела и любила читать, но и в книге
читала преимущественно между строк, как жила. Бессознательно, путем
своеобразного вдохновения она делала на каждом шагу множество эфирнотонких
открытий, невыразимых, но важных, как чистота и тепло. Иногда – и это
продолжалось ряд дней – она даже перерождалась; физическое противостояние жизни
проваливалось, как тишина в ударе смычка, и все, что она видела, чем жила, что
было вокруг, становилось кружевом тайн в образе повседневности. Не раз,
волнуясь и робея, она уходила ночью на морской берег, где, выждав рассвет,
совершенно серьезно высматривала корабль с Алыми Парусами. Эти минуты были для
нее счастьем; нам трудно так уйти в сказку, ей было бы не менее трудно выйти из
ее власти и обаяния.
В другое время, размышляя обо всем этом, она искренне
дивилась себе, не веря, что верила, улыбкой прощая море и грустно переходя к
действительности; теперь, сдвигая оборку, девушка припоминала свою жизнь. Там
было много скуки и простоты. Одиночество вдвоем, случалось, безмерно тяготило
ее, но в ней образовалась уже та складка внутренней робости, та страдальческая
морщинка, с которой не внести и не получить оживления. Над ней посмеивались,
говоря: – «Она тронутая, не в себе»; она привыкла и к этой боли; девушке
случалось даже переносить оскорбления, после чего ее грудь ныла, как от удара.
Как женщина, она была непопулярна в Каперне, однако многие подозревали, хотя
дико и смутно, что ей дано больше прочих – лишь на другом языке. Капернцы
обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук;
здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого
чувства напоминал бесхитростную простоту рева. Ассоль так же подходила к этой
решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество
привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии: то, что от
любви, – здесь немыслимо. Так, в ровном гудении солдатской трубы
прелестная печаль скрипки бессильна вывести суровый полк из действий его прямых
линий. К тому, что сказано в этих строках, девушка стояла спиной.
Меж тем, как ее голова мурлыкала песенку жизни, маленькие
руки работали прилежно и ловко; откусывая нитку, она смотрела далеко перед
собой, но это не мешало ей ровно подвертывать рубец и класть петельный шов с
отчетливостью швейной машины. Хотя Лонгрен не возвращался, она не беспокоилась
об отце. Последнее время он довольно часто уплывал ночью ловить рыбу или просто
проветриться.
Ее не теребил страх; она знала, что ничего худого с ним не
случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой девочкой, которая
молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: – «Здравствуй, бог!», а вечером: –
«Прощай, бог!».
По ее мнению, такого короткого знакомства с богом было
совершенно достаточно для того, чтобы он отстранил несчастье. Она входила и в
его положение: бог был вечно занят делами миллионов людей, поэтому к обыденным
теням жизни следовало, по ее мнению, относиться с деликатным терпением гостя,
который, застав дом полным народа, ждет захлопотавшегося хозяина, ютясь и
питаясь по обстоятельствам.
Кончив шить, Ассоль сложила работу на угловой столик,
разделась и улеглась. Огонь был потушен. Она скоро заметила, что нет
сонливости; сознание было ясно, как в разгаре дня, даже тьма казалась
искусственной, тело, как и сознание, чувствовалось легким, дневным. Сердце
отстукивало с быстротой карманных часов; оно билось как бы между подушкой и
ухом. Ассоль сердилась, ворочаясь, то сбрасывая одеяло, то завертываясь в него
с головой. Наконец, ей удалось вызвать привычное представление, помогающее
уснуть: она мысленно бросала камни в светлую воду, смотря на расхождение
легчайших кругов. Сон, действительно, как бы лишь ждал этой подачки; он пришел,
пошептался с Мери, стоящей у изголовья, и, повинуясь ее улыбке, сказал вокруг:
«Шшшш». Ассоль тотчас уснула. Ей снился любимый сон: цветущие деревья, тоска,
очарование, песни и таинственные явления, из которых, проснувшись, она
припоминала лишь сверканье синей воды, подступающей от ног к сердцу с холодом и
восторгом. Увидев все это, она побыла еще несколько времени в невозможной
стране, затем проснулась и села.