Глава 38
Капитан Миляга проснулся от какого-то шума, значение
которого было ему непонятно. Приподнялся на локте. В амбаре никого не было.
Тот, белобрысый, который сидел за столом, куда-то смылся. Может, и ему, Миляге,
можно смыться? Он огляделся. Увидел под потолком маленькое окошечко. Там, в
хлеву Нюры Беляшовой, тоже было окошечко под потолком. Если составить все эти
ящики один на другой…
В амбар вошли пятеро. Первый, большой и грузный, с кирпичным
лицом, за ним, чуть приотстав, худощавый, потом еще один, в высоких сапогах, за
ним маленький, невзрачного вида, как показалось капитану, очень симпатичный, и
последним шел белобрысый. Тот, что был в высоких сапогах, сразу заинтересовал
капитана. Уж больно лицо его было знакомо. Конечно же, секретарь Ревкин.
Наверное, эти немцы не знают, кто он такой, иначе они бы не так с ним обращались.
И тут капитан понял, где путь к спасению. Сейчас он окажет немцам большую
услугу, после которой они, может быть, и не станут его расстреливать. Он
вскочил и направился прямо к Ревкину. Ревкин в недоумении остановился.
Белобрысый схватился за кобуру.
– Афанасий Петрович? – наконец неуверенно проговорил Ревкин.
– Товарищ Миляга?
– Волк тебе товарищ, – улыбнулся Миляга и повернулся к
высокому, который, как он понял, был здесь самым главным. – Прошу битте, учесть
мой показаний, этот швайн ист секретарь райкомен Ревкин, районен фюрер.
Ферштейн?
– Афанасий Петрович, – еще пуще удивился Ревкин, – что с
тобой, милый, опомнись!
– Вот они тебе сейчас опомнятся. Они тебе сейчас дадут, –
пообещал Миляга.
Ревкин растерянно посмотрел на генерала, тот развел руками и
помотал головой.
– Что за так твою мать! – удивился он.
Услыхав опять знакомое словосочетание, Миляга растерялся. Он
смотрел на военных, переводя взгляд с одного на другого, и ничего не мог
понять. Да и в голове еще немного потрескивало. Но тут в помещение вошли
несколько человек с автоматами. На их касках блестели от дождя крупные звезды.
И догадка забрезжила в помутненном сознании капитана.
– Кто это? – на чистом русском языке спросил высокий.
– Пленный, товарищ генерал, – выступил вперед Букашев. –
Капитан гестапо.
– Тот самый? – Генерал вспомнил донесение.
– При чем здесь гестапо? – заспорил Ревкин и дал краткие
разъяснения по поводу личности капитана.
– Но я же его допрашивал, – растерялся Букашев. – Он сказал,
что расстреливал коммунистов и беспартийных.
– Ни хрена понять не могу, – запутался вконец Дрынов. –
Может, он сам тогда скажет? Ты кто есть? – спросил он непосредственно у Миляги.
Миляга был растерян, ошеломлен, раздавлен. Кто-кто, а уж
он-то совершенно ничего не мог понять. Кто эти люди? И кто он сам?
– Их бин…
– Ну вот видишь, – повернулся генерал к Ревкину, – я же
говорю, что он немец.
– Найн, найн! – приходя в ужас, закричал Миляга, перепутав
все известные ему слова из всех языков. – Я нет немец, я никс немец. Русский я,
товарищ генерал.
– Какой же ты русский, так твою мать, когда ты слова
по-русски сказать не можешь.
– Я могу, – приложив руку к груди, стал горячо уверять
Миляга. – Я могу. Я очень даже могу. – Для того чтобы убедить генерала, он
выкрикнул: – Да здравствует товарищ Гитлер!
Конечно, он хотел назвать другую фамилию. Это была просто
ошибка. Трагическая ошибка. Но то тяжелое состояние, в котором он находился с
момента пленения, перемешало в его стукнутой голове все, что в ней было.
Выкрикнув последнюю фразу, капитан схватился двумя руками за эту голову, упал и
стал кататься по земле, понимая, что его уже ни за что не простят, да и сам бы
он не простил.
– Расстрелять! – сказал генерал и сделал характерное
отмахивающее движение рукой.
Двое бойцов из его охраны подхватили капитана под мышки и
поволокли к выходу. Капитан упирался, выкрикивал какие-то слова, русские
вперемешку с немецкими (оказалось, что он слишком хорошо знает этот иностранный
язык), и носки его хромовых грязных сапог чертили по перемешанной с полувой
земле две извилистых борозды.
И у многих из тех, кто глядел на него, сжалось сердце от
жалости. Сжалось оно и у младшего лейтенанта Букашева, хотя умом он и понимал,
что капитан сам заслужил свою участь.
А начальник СМЕРШа, провожая взглядом своего коллегу в
последний путь, думал: «Дурак ты, капитан! Ох и дурак!»
И в самом деле, погиб капитан Миляга, недавний гроза района,
как дурак, по чистейшему недоразумению. Ведь если бы он, попав на допрос,
разобрался в обстановке и понял, что это свои, разве стал бы он говорить про
русское гестапо? Разве стал бы он выкрикивать «Хайль Гитлер!», «Сталин капут!»
и прочие антисоветские лозунги? Да ни за что в жизни! И по-прежнему считался бы
первосортным патриотом. И вполне возможно, дослужившись до генерала, получал бы
сейчас хорошую пенсию. И проводил бы заслуженный отдых, забивая с
друзьями-пенсионерами «козла». И выступал бы в жилищных конторах с лекциями,
уча молодежь патриотизму, культуре поведения в быту и нетерпимому отношению ко
всем проявлениям чуждой идеологии.
Глава 39
Чонкин не знал, какая над ним зависла опасность, но
неприятности в связи с побегом капитана Миляги предчувствовал.
Поэтому незадолго до рассвета, пользуясь тем, что и пленные,
и Нюра спали крепким предутренним сном, он раскрыл свой вещмешок, переодел
чистое белье и стал рыться, перебирая свое имущество. В случае чего он хотел
оставить Нюре что-нибудь на память.
Имущества было негусто. Кроме белья, смена байковых зимних
портянок, иголка с нитками, огрызок химического карандаша и завернутые в газету
шесть фотокарточек, где он снят был вполроста. Его товарищи по службе
фотографировались, чтобы порадовать карточками родных или знакомых девушек,
Чонкину радовать было некого. Поэтому все шесть карточек у него сохранились. Он
вынул из пачки верхнюю и поднес к лампе. Вглядевшись в свое изображение, Чонкин
остался им, в общем, доволен. Каптенармус Трофимович, подрабатывавший
фотографированием, изобразил Чонкина при помощи специальной рамки на фоне
идущих внизу танков и летящих поверху самолетов. А над самой головой Чонкина
вилась ореолом надпись: «Привет из Красной Армии».
Примостившись на краешке стола, он долго слюнил карандаш и
обдумывал текст. Потом, вспомнив надпись, которую рекомендовал ему в свое время
тот же Трофимович, и высунув от напряжения язык, вывел неровными, почти что
печатными буквами: