Кроме того, выяснилось, что работники Учреждения, как и
простые смертные, отправляют естественные потребности по нескольку раз в день.
Причем эти самые потребности у них почему-то возникают у каждого в разное
время. Еще ничего, когда Нюра на месте. Пока Чонкин водит очередного желающего,
Нюра сторожит остальных. Но когда Нюры нет или когда она спит, другие могут
сбежать, хотя руки у каждого связаны. Сперва Чонкин выводил всех сразу каждый
раз, потом придумал способ иной. Нашел на сеновале старый ошейник, привязал к
нему крепкую веревку. Проблема была решена окончательно и бесповоротно. Хочешь
по нужде, подставляй шею и будь свободен в пределах длины веревки. Тем более
что зимняя уборная находится тут же, на скотном дворе, отделенная от основной
части избы узеньким коридором. (Потом свидетели показывали, что, как, бывало,
ни заглянешь в окно, всегда видишь одну картину: Чонкин сидит на табуретке
возле полуоткрытой двери, в одной руке держит оружие, в другой – намотанная на
запястье и натянутая веревка.)
Но тут возникла новая трудность. И без того скудный запас
Нюриных продуктов резко пошел на убыль. Оказалось, что работники Учреждения и
поесть любят не меньше всех остальных групп населения. Нюра поначалу стойко
переносила все тяготы и лишения воинской службы, но однажды все же не
выдержала.
Однажды в обычное время она вернулась домой. Солнце
клонилось к закату, но до вечера было еще далеко. Чонкин с винтовкой в руках
сидел, как всегда, на табуретке возле двери, прислонившись спиной к косяку и
вытянув ноги. Пленники располагались на своем месте в углу. Четверо на полу
резались в дурака, пятый ждал очереди, двое спали, разделив подложенный под
головы старый Нюрин ватник, восьмой сидел на лавке и тоскливо смотрел в окно,
за которым были речка, лес и свобода.
Никто, кроме Чонкина, не обратил на Нюру никакого внимания.
Но и Чонкин ничего не сказал ей, а только поднял голову и посмотрел на Нюру
долгим сочувственным взглядом. Она молча бросила сумку к порогу и, переступив
через вытянутые ноги Чонкина, сунулась в печку, достала чугунок, а в нем всего
одна картошина, и та в мундире. Нюра повертела эту картошину в руке и,
зашвырнув в дальний угол, заплакала. Это тоже никого не удивило, только капитан
Миляга, сидевший к Нюре спиной, не желая оборачиваться, спросил Свинцова:
– Что там происходит?
– Баба плачет, – сказал Свинцов, с некоторой даже как будто
жалостью глянув на Нюру.
– А чего она плачет?
– Жрать хочет, – хмуро сказал Свинцов.
– Ничего, – сбрасывая бубнового валета, пообещал капитан, –
скоро накормим.
– Уж это да. – Свинцов бросил карты и пошел в угол.
– Ты чего? – удивился капитан.
– Хватит, – сказал Свинцов, – наигрался.
Он расстелил на полу шинель, лег на спину и уставился в
потолок. Последнее время в дремучей душе Свинцова медленно просыпалось какое-то
смутное чувство, которое угнетало его и тревожило.
Чувство это называлось муками совести, которых Свинцов, не
испытав ничего похожего прежде, не мог распознать. (Прежде Свинцов относился к
человеку, как к дереву: скажут распилить – распилит, не скажут – пальцем не
тронет.) Но, проснувшись однажды среди ночи, он вдруг подумал сам про себя:
батюшки, да как же так могло получиться, что был Свинцов простым, незлобивым
деревенским мужиком, а стал душегубом.
Будь Свинцов образованней, он нашел бы объяснение своей
жизни в исторической целесообразности, но он был человек темный, и совесть его,
однажды проснувшись, уже не засыпала. Она грызла его и не давала покоя.
Свинцов лежал в углу и смотрел в потолок, а товарищи его
продолжали обсуждать Нюру. Едренков сказал:
– Может быть, она боится, что мы, когда освободимся, будем
ее пытать?
– Может быть, – сказал капитан Миляга. – Но напрасно она не
верит в нашу гуманность. Мы к женщинам особые методы не применяем. К тем, –
добавил он, подумав, – которые не упорствуют в своих заблуждениях.
– Да, – сказал Едренков, – жалко бабу. Если даже не
расстреляют, то десятку дадут, не меньше. А в лагере бабе жить трудно.
Начальнику дай, надзирателю дай…
– Вот я тебе сейчас как дам чугунком по башке! –
рассердившись, сказала Нюра и подняла чугунок.
– А ну-ка поосторожнее! – всполошился лейтенант Филиппов. –
Рядовой Чонкин, прикажите ей, пусть поставит кастрюлю на место. Женевская
конвенция предусматривает гуманное отношение к военнопленным.
Этот лейтенант был большой законник и все время лез к Чонкину
со своей конвенцией, по которой будто бы пленных надо было хорошо поить,
кормить, одевать и вежливо обращаться. Чонкин и сам хотел бы жить по нормам
этой конвенции, да не знал, к кому обратиться.
– Брось, Нюрка, с ними связываться, – сказал он, – чугунок
погнешь. Подержи-ка, а я сейчас. – Он дал Нюре винтовку, а сам сбегал в сени.
Вернулся со стаканом молока и куском черной рассыпающейся лепешки, которую днем
специально для Нюры испек из Борькиных отрубей.
Нюра рвала эту лепешку зубами, а слезы текли по ее щекам и
падали в молоко.
Чонкин смотрел на нее с жалостью и думал, что надо что-то
делать. Мало того, что сам сел ей на шею, а теперь еще и ораву эту всю посадил.
Посмотрит она, посмотрит да выгонит вместе с ними на улицу. Куда тогда с ними
деваться? Еще сразу после того, как он их арестовал, Чонкин думал, что теперь
где-нибудь кто-нибудь из начальства спохватится. Если забыли про рядового
бойца, то уж то, что пропала целая районная организация, может, на кого-то
подействует, прискачут, чтоб разобраться, что же такое случилось. Нет, дни шли
за днями, и все было тихо, спокойно, словно нигде ничего не случилось. Районная
газета «Большевистские темпы» кроме сводки Совинформбюро печатала черт-те чего,
а о пропавшем Учреждении – ни гугу. Из чего Чонкин заключил, что люди имеют
обыкновение замечать то, что есть перед их глазами. А того, чего нет, не
замечают.
– Нюрка, – сказал Иван, приняв решение, – ты их посторожи
покамест, я скоро вернусь.
– Ты куда? – удивилась Нюра.
– Посля узнаешь.
Он расправил под ремнем гимнастерку, обтер тряпкой ботинки и
вышел наружу. В сенях захватил восьмисотграммовую флягу и двинулся прямиком к
бабе Дуне.