– Пусти!
А она отвечала ему:
– Не пущу!
А он настаивал на своем:
– Пусти!
А она отстаивала свое:
– Не пущу!
Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку
в коленях.
– Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, – зло
сказал он. – Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не
стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его все бережешь. А коли
так, видно, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий периуд
стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с
лишним минут, а затем собираю свои манатки – и извини-подвинься.
Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и,
подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к
себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда
все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут
сообщили, что поезд опаздывает на два часа.
Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут.
Чонкин повернулся к Нюре и спросил:
– Ну, что ты надумала?
– А что мне думать, – сказала она печально. – Ты, Ваня, сам
все решил, сам поступай как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я
знакома без году неделю, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его
маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из
бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда
он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже
меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно
иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне
несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент
сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу, как дура, сама не
знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть
и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там,
найдешь себе другую, получше да покрасивее, а для Борьки лучше меня никого нет.
И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, все же
живая душа.
Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому
что имел о женщинах твердое представление – раз отступишь, поддашься, потом на
голову сядут…
– Ну а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да
ведь это же стыд просто…
– Смотри, Ваня, дело твое.
– Ну ладно. – Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок
и подошел к Нюре. – Я ведь, Нюрка, ухожу.
– Иди. – Она отрешенно глядела в угол.
– Ну и оставайся, – сказал он и вышел на улицу.
Вечерело. На небе проступили первые звездочки. На столбе
возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на слова
Лебедева-Кумача.
Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и
задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, был он
вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой
семьи, и вдруг все рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким,
бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как собака к будке. Но
собака, которая привязана к будке, находится даже в более выгодном положении,
ее хотя бы кормят только за то, что она собака, а его, Ивана, оставили на
произвол судьбы, и неизвестно, собираются забрать или нет.
Сидеть на наклонном крыле было неудобно, да и холодно становилось.
Чонкин пошел к стогу, стоявшему в огороде, натаскал несколько охапок сена и
стал устраиваться на ночлег. Сам лег на сено, а сверху укрылся шинелью.
Ему здесь было не так уж и плохо, во всяком случае привычно,
и он подумал, что вот сейчас выйдет Нюра и станет извиняться и просить его
вернуться обратно, а он скажет: «Нет, ни за что. Ты сама так хотела, и пущай
так и будет». И это ж надо такое! Вот уж никогда не думал, что придется бабу
ревновать, и к кому! До него донеслось из хлева Борькино хрюканье, Чонкин вдруг
представил себе зрительно, как именно могла быть Нюра с кабаном, и его даже
передернуло от омерзения. Надо бы его все-таки пристрелить. Так он подумал, но
на то, чтобы пойти и сделать это сейчас, у него почему-то не хватало ни зла, ни
желания.
После песен Дунаевского передали последние известия, а
следом за ними сообщение ТАСС.
«Может, насчет билизации», – подумал Чонкин, которому слово
«демобилизация» или даже «мобилизация» произнести было не под силу хотя бы и
мысленно. Говорили совсем о другом: «…Германия, – отчетливо выговаривал диктор,
– так же неуклонно соблюдает условие советско-германского пакта о ненападении,
как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о
намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз
лишены всякой почвы…»
«Почва, – подумал Чонкин, – смотря какая. Если, к примеру,
суглинок, так это гроб, а если сухая с песком, для картошки лучше не надо. Хотя
тоже не сравнить с черноземом. И для хлеба хорош, и для всего…»
Подумал он о хлебе, и сразу засосало под ложечкой.
Вообще, конечно, он тоже зря в бутылку полез. Плечевой чего
ни ляпнет, только слушай, а он уши распустил, как дурак. А теперь что ж. Теперь
надо стоять на своем, хотя вроде бы и ни к чему, и есть – ой как охота.
Тем временем уже совсем стемнело. Звезды были теперь
рассыпаны по всему небу, и одна из них, самая яркая, желтая, висела низко над
горизонтом, казалось, пройди немного и протяни руку – достанешь. Гладышев
говорил, что все небесные тела вращаются и движутся в пространстве. Но эта
звезда не вращалась. Она висела на одном месте, и сколько Чонкин ни щурился,
никакого движения не замечал.
Радио, начавшее передавать концерт легкой музыки, вдруг
захрипело и смолкло, но тут же на смену ему заиграла гармошка, и кто-то пока
еще не установившимся басом заорал на всю деревню:
А хулиганом мать родила,
А хулиганом назвала,
А финку-ножик наточила,
А хулигану подала.
И тут же откуда-то женский высокий голос:
– Катька, сука несчастная, ты пойдешь домой али нет?
Потом гармонист заиграл «Раскинулось море широко»,
бессовестно перевирая мелодию, наверное оттого, что в темноте не мог попасть
пальцами в нужные кнопки.