Монахиня, почуяв силу свою и слабость
государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:
– Кому знать об этом, как не мужу твоему?
Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!
Борис – тот сдержался, только губами пожевал,
точно бы проглотил горькое, ну а жена, вдруг обезумев от ярости, схватила
подсвечник и кинулась вперед, тыкая огнем в лицо инокини:
– Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с
кем говоришь? Царь пред тобой!
Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась
широким рукавом так проворно, что порывом задула свечку.
– Как забыть, кто предо мной? Сколько лет
его милостями жива!
Снова кольнула! Снова пожевал царь губами,
прежде чем набрался голосу окоротить жену:
– Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А
ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?
– Не знаю, – ответила монашенка,
морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. – Может, и жив. Сказывали мне,
будто увезли его добрые люди в чужие края да там и сокрыли. А куда увезли,
выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли – спросить некого!
И больше от нее не добились ни слова ни царь
(не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни
кривила рот, как ни бранилась. А лицо у царицы в эти минуты крайней, лютой
злобы было точь-в-точь как щекастая, угрюмая морда этой вот каменной бабы, в
которой Годунов видит последнюю надежду своего царствования.
Он обречен, и все, кого любил он, обречены.
Это давно сулили небеса, в которых снова и снова возникало много знамений и
чудес, с разными страшными лучами, и точно бы войска сражались друг с другом, и
темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда
видны были три луны, иногда три солнца; по временам дули такие ужасные вихри,
что сносило башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей
[31]
и кресты с церквей.
Пропали рыбы в воде, птицы в воздухе, дикие звери в лесах; все, что ни
подавалось на стол, вареное или жареное, не имело природного вкуса, как бы ни
было приготовлено. Собаки пожирали других собак, волки волков. Часто можно было
видеть при дороге только их ноги и головы. На литовской и польской границе
несколько ночей слышен был такой вой волков, что люди приходили в ужас; звери
собирались несколькими сотнями, почему люди не могли ездить по дорогам, если не
были их сильнее, чтобы иметь возможность оборониться от нападения. В степях и
окрестностях Москвы поймали средь бела дня несколько черно-красных лисиц, в их
числе одну дорогую, за которую какой-то немецкий купец дал триста талеров.
Видна была и комета в воздухе, очень яркая и
светлая, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения,
означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение
земель, городов и деревень и великое кровопролитие.
Что и сбылось!
Если случится самое страшное… если Москва не
устоит… если Самозванец воссядет на русский трон, а головы Годунова и его семьи
полетят с плеч… рано или поздно эта каменная баба сумеет довершить дело,
начатое, но не довершенное 15 мая 1591 года в Угличе. Как только догорит масло
и стекляница лопнет от жара, огонь неминуемо попадет на рассыпанный внизу, у
подножия статуи, порох.
Борис Федорович повозил башмаком по полу, почти
с наслаждением ощущая, как перекатываются под ногой мелкие свинцовые бусинки.
Пороху здесь много, весь пол им усыпан. Да еще не меньше полусотни мешочков и
бочонков стоит вдоль стен. А то и больше. Ох как рванет, как взлетит на воздуся
Кремль вместе со всеми его новыми насельниками!
А ему, Борису Годунову, государю Борису
Федоровичу, уже будет все равно. И семье его – тоже. Федору, Марье Григорьевне…
Ксении.
Царь опустил на руки седую голову. Никогда
неотвратимость погибели не вставала пред ним с такой отчетливостью и ясностью,
как в эту минуту. Надежда – о, конечно, надежда тлела в сердце, однако
безысходность одолевала ее. Наедине с собой этот великий притворщик мог не
притворяться. Все кончено, все кончено! Остались считаные дни всевластия
Годунова! Истекает время, когда все трепетало пред Борисом!
Он зажмурился, ощутив на щеках забытое –
влагу. Слезы…
Но в этот миг уже почти свершившегося прощания
снизошла на царя Бориса Божья благодать – оплакивал он не свои несбывшиеся
мечты, не свое неутоленное тщеславие, не свою блистательную жизнь, которая
теперь стремительно катилась к темному, мрачному закату, а судьбу дочери,
прекрасной Ксении, о счастии которой он так рачительно пекся – и ничего на сем
поприще не достиг.
Теперь уж и не достигнет, надо быть!
Май 1600 года, Москва, дом боярина Александра Никитича Романова
– Юшка! Юшка! Куда тебя нелегкая унесла?
Да отзовись, хвороба!
На заднем крыльце романовского дома стоял
согбенный седобородый старичок. Чудится, щелчком такого перешибешь, однако
глоткой он обладал воистину луженой. Истошный крик разносился по двору, да
жаль, напрасно. Всполошились две курицы, придремнувшие было в пыли под забором,
кудахча понеслись куда глаза глядят, да серый кот выскочил из ворот сенной
завалушки, дал деру через весь двор, словно за ним свора собак неслась. А более
ничто не шелохнулось в знойном мареве. Май выдался нынче необычайно жаркий,
пора стояла послеобеденная, и спали все, кто имел глаза, чтобы их смежить.
– Юшка, сучий хвост! Боярин тебя требует,
где ты? Юшка-а! Ох, будь моя воля, отдал бы я тебя в приказную избу кату под
линья
[32],
чтобы ум в тебя вбил, коли не вбила
родная маменька!
– Будет орать, Матвеич! – высунулся
из сеней пригожий мальчик в шитой шелком рубахе. – Батюшка прислал
сказать, они с игуменом Пафнутием сами письмо напишут. А ты угомонись, не то
дядю Михаила разбудишь, тогда не Юшке, а тебе больше достанется.
– Ох, Феденька, вот так всегда и
бывает, – жалобно отозвался Матвеич. – Кошка сметанку жрет, а мышка
слезки отирает. Уж я небось обыскался сего прохвоста, а его нет как нет.
– А в завалуше глядел? – спросил
мальчик. – Вчера, как ты кликал Юшку, он потом из завалуши вылез, долго
смеялся, что ты глотку зря дерешь.
Старик вытаращил глаза:
– Неужто правда, Феденька?
– Вот те крест святой! – обмахнулся
перстами мальчик. – А после Юшки знаешь кто из завалуши вылез? Ни в жизнь
не догадаешься! Это была…