Всячески превознося школу, на самом деле ты потихоньку льстишь самому себе, выставляя себя более-менее сознательно идеальным учеником. Поступая так, ты замалчиваешь бесчисленные моменты, из-за которых мы не равны в приобретении знаний: жизненные обстоятельства, окружение, болезни, темперамент… Ах, темперамент! Вот загадка из загадок!
«Всем, чего достиг, я обязан государственной школе!»
Не значит ли это, что ты пытаешься выдать свои способности за добродетели? (Хотя одно другого не исключает…) Свести свои успехи к вопросу воли, упорства, самоотдачи — этого ты хочешь? Все правильно, ты был трудолюбивым и усердным учеником, и это твоя заслуга, но видишь ли какое дело, ты рано стал пользоваться своей способностью понимать, с самых первых своих школьных опытов научился испытывать огромную радость от этого понимания, а значит, сами твои усилия были направлены на достижение этой радости! Пока я садился за уроки, совершенно раздавленный убеждением в своей умственной отсталости, ты принимался за свои, дрожа от нетерпения поскорее перейти к чему-нибудь другому, потому что с задачкой по математике, над которой я засыпал, ты разделывался в два счета. Домашние задания были для тебя трамплином, с которого дух твой воспарял куда-то в заоблачные дали, для меня же это были зыбучие пески, и все мои умственные способности увязали в них безвозвратно. Покончив с уроками, ты чувствовал себя свободным как ветер, испытывая удовлетворение от сделанной работы, я же, окончательно отупев от собственного невежества, гримировал жалкий черновик под беловой вариант, усердно все зачеркивая и перечеркивая, что, впрочем, никого не могло обмануть. В школе ты был трудяга, я — лентяй. Неужели это и есть лень? Вот это постоянное увязание в самом себе? А что же такое трудолюбие? Как это у них получалось, у трудолюбивых? Где черпали они силы? Эта загадка преследовала меня все детские годы. Усилие, которое меня уничтожало на месте, было для тебя с самого начала залогом успеха. Мы с тобой не знали тогда ни остроумного высказывания Пьяже
[61]
: «Нужно добиться успеха, чтобы понять», ни того, что оба являемся живой иллюстрацией данной аксиомы.
Страсть к пониманию ты подогревал в себе на протяжении всей жизни, и чертовски правильно делал! Она до сих пор блестит в твоих глазах! Тот, кто упрекнул бы тебя в этом, был бы завистливым дураком… Но умоляю, перестань путать свои способности с добродетелями, это нечестно, это смешивает карты, усложняя и без того слишком сложный вопрос воспитания (к тому же это довольно распространенный недостаток).
Знаешь, кто ты был на самом деле?
Ты был не ученик, а конфетка.
Так, став учителем, я называл (мысленно) своих отличников, этих редких самородков, когда обнаруживал таковых у себя в классе. Я очень любил их, эти свои конфетки! Я отдыхал на них душой. Они стимулировали меня к дальнейшей деятельности. Те, кто схватывал на лету, отвечал с блеском, а часто — и с юмором, этот горящий взгляд, эта открытость и непринужденность — высшая грация настоящего интеллекта… Например, маленькая Ноэми (простите, большая Ноэми, она ведь уже в первом классе!), которую учитель французского поблагодарил прямо в журнале, так и написал: «Спасибо». Он не стал пускаться в длинные похвалы: Ноэми П., французский язык, 19/20. Спасибо. И это справедливо: государственная школа многим обязана Ноэми. Так же как обязана она моему юному кузену Пьеру, который только что сдал свой выпускной экзамен на «очень хорошо» и сразу отправился на паруснике сражаться с океаном, таким неспокойным в эти первые дни июля 2007 года. «Ощущения посильнее, чем на экзамене…» — будто бы говорит его улыбка.
Да, я всегда любил хороших учеников.
И жалел их тоже. Потому что у них свои страдания: не обманывать ожиданий взрослых; злиться, что оказался лишь вторым, когда этот кретин Такой-то вылез на первое место; угадывать возможности преподавателя с первого его урока; ну и, конечно, скучать понемногу в классе, терпеть насмешки двоечников, обвинения в соглашательстве с учителями, плюс, естественно, как и у всех, обычные проблемы роста.
Типичный портрет такого ученика-конфетки: Филипп, шестой класс, году этак в 1975-м, тоненький одиннадцатилетний Филипп, уши торчат перпендикулярно к голове, мощные зубы, из-за которых он немного пришепетывает — жужжит, как пчела. Я спрашиваю его, хорошо ли он усвоил понятие прямого и переносного смысла, о котором мы говорили накануне.
— Прямой и переношный шмышл? Прекрашно, мшье! У меня и примеры ешть!
— Пожалуйста, Филипп, мы тебя слушаем.
— Ну вот, вчера у наш были гошти. Мама предштавила меня им в переношном шмышле: «Это Филипп, наш маленький, шамый младший». Я правда шамый младший, это верно, во вшяком шлучае на данный момент, но я шовшем не маленький, я для швоего вожрашта очень даже большой! «Он у наш ешт как птичка». Это вообще идиотижм, птички жа день шъедают швой веш, кажетшя, а я почти ничего не ем. И еще она шкажала, что я вечно витаю где-то в облаках, а я в это время шидел жа штолом, ш ними шо вшеми, вше могли это подтвердить! А шо мной она говорила только в прямом шмышле: «Жамолчи, вытри рот, убери локти шо штола, попрощайшя шо вшеми и иди шпать…»
Из всего этого Филипп сделал вывод, что в переносном смысле разговаривают с гостями хозяйки дома, а в прямом — матери с детьми.
— И учителя, мшье, — добавил он, — еще учителя ш учениками!
Не знаю, что стало с моим шепелявым Филиппом — архетипом ученика-конфетки. Чем он теперь занимается? Может, стал учителем? Я был бы рад. А может, преподавателем в Пединституте или другом каком учебном заведении? Готовит будущих учителей к встрече с учениками — такими, какие они есть в реальной действительности. Но, может, он и утратил свое педагогическое дарование. Может, его сочли слишком большим выдумщиком, чтобы преподавать, может, он уснул, а может, улетел…
7
Итак, ученик — такой, каков он есть. В этом всё.
«Осторожно, — предостерегали меня друзья, когда я взялся за написание этой книги, — школьники сильно изменились со времен твоего детства, да и за те двенадцать лет, что ты не преподаешь, — тоже! Они теперь совсем другие, знаешь ли!»
Да — и нет.
Это дети и подростки, которым столько же, сколько было мне в конце пятидесятых, — вот по крайней мере одна черта сходства. Они по-прежнему встают очень рано, их расписания и ранцы все так же забиты, а учителя, добрые или злые, остаются излюбленной темой их разговоров. Вот еще три точки соприкосновения.
Ах да! Есть одно различие: их теперь гораздо больше, чем в годы моего детства, когда для многих образование заканчивалось подобающей бумажкой. И теперь они разноцветные, во всяком случае в моем квартале, где живут иммигранты, построившие современный Париж. Число и цвет кожи составляют существенную разницу, это правда, но разница блекнет, как только мы оказываемся за пределами 20-го округа, особенно разница в цвете. Спускаешься с наших холмов к центру Парижа, и цветных школьников становится все меньше и меньше. А в лицеях, расположенных вокруг Пантеона, их вообще не встретишь. Очень мало школьников-африканцев и школьников-арабов в центре — так сказать, пропорция милосердия, — вот мы и возвращаемся к белой школе шестидесятых.