– Заходь, заходь, – сказала она. – А мы як раз обидать
собирались. Скидай свий макинтош и поняй у столовку, там твий дружок сидить,
ковыряе у носи.
Подождав, пока Ревкин поднимется, она провела его в
помещение, которое называла столовкой. Это был большой зал с узорным паркетом,
дорогими люстрами и гардинами. У окон стояли в кадках фикусы и пальмы, на
стенах висели охотничьи пейзажи и среди них – портреты Ленина и Сталина. Хозяин
дома сидел за огромным столом, предназначенным, очевидно, для больших приемов,
потому сам казался маленьким.
– О, кого я вижу! – обрадовался он. – Ну, Параска, теперь
никуда не денешься, ставь горилку!
Он вышел из-за стола, пожал Ревкину руку, похлопал его по
спине, помял как следует.
– Сидай, друже, сидай, – Худобченко схватил за спинку,
поволок по паркету и подтащил к Ревкину ореховый стул. – Вот сыдю тут и думаю:
это ж надо, какая роскошь! И хто же в ней жил? Буржуи. А теперь сыдю я, Петро
Худобченко, хлопец из хлеборобской семьи. Все ж таки революция не зря, я думаю,
совершилась. – Он хлопнул в ладоши, появилась девушка в переднике и наколке. –
Натуся, – обратился к ней Худобченко, – Андрею Еремеевичу прибор принеси. Зараз
выпьем, борща рубанем. Настоящего. Не то шо у вас, у кацапов, какие-то щти.
Капуста да вода. А тут бураки красные, баклажаны, морква, сметана…
Он стал долго и красочно излагать рецепт приготовления
борща, а потом – вареников разных сортов, а потом – галушек, но мы повторять
этих рецептов не будем и отправляем желающих к поваренной книге.
Выпили, закусили, и только после этого Ревкин решил поделиться
своими неприятностями. Он рассказал, как Фигурин появился в Долгове, как
вызывал к себе всех, включая Борисова, как был напечатан в газете очерк о
капитане Миляге. Худобченко слушал с сочувствием, а Парасковья Никитовна так та
даже всплакнула, она всегда была легка на слезы.
– И вот ты понимаешь, – закончил свой рассказ Ревкин, – они
меня обвиняют, что я дискредитирую органы.
– Понимаю. – Худобченко отодвинул недоеденный борщ и
закурил. – История, шо и говорить, неприятная. Ну, а для чего ж ты это делал?
– Что делал? – не понял Ревкин.
– Ну это вот… дискредитировал?
– Петр Терентьевич, – сказал Ревкин, – мне сейчас не до
шуток.
– Та я ж разве шуткую? Я тебя серьезно спрашиваю: зачем ты
это делал?
– Петр Терентьевич, – сказал с обидой Ревкин, – ты, может,
меня не так понял. Я тебе говорю, что этот Миляга…
– Та шо мени твой Миляга? – сказал Худобченко. – Меня
интересует не Миляга, а Андрюшка Ревкин, то есть ты.
– Так ведь в том-то и дело, что Миляга…
– А я тебе кажу, мени на твоего Милягу наплевать и
растереть. – И он действительно плюнул и действительно растер.
Ревкин попробовал зайти с другой стороны:
– Петр Терентьевич, ты меня хорошо знаешь?
– Ну, знаю, – согласился Худобченко, но, как показалось
Ревкину, не очень уверенно. – Водку пили, на рыбалку издыли.
– И все?
– А шо еще?
– Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.
– Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но
поверхностно.
– Поверхностно? – переспросил Ревкин, надеясь, что он
ослышался. Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила
глаза.
– А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать
пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно,
служебных вопросов, а так, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото
сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не
клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать
пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив, и шо там в тебе
творится, не знаю.
– А рекомендацию в партию не ты мне давал?
– Ну, это шантаж! – вырвалось у Парасковьи Никитовны.
– А ты помолчи! – цыкнул на нее Худобченко. – Тут мужеский
разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж
тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда
я знаю?
– Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?
– Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что
работник ты был неплохой, деловитый…
– Почему – был? – закричал Ревкин почти в ужасе. – Я еще,
кажется, не умер.
– Та ну тебя, – махнул рукой Худобченко. – Ты, я вижу, еще и
демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в
тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть
основания.
Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не
высказаться.
– Так, – сказал он горько, – вот ты, оказывается, какой. А я
еще считал тебя другом.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками
голову, и смотрел в стол.
– А шо друх, – сказала вдруг Параска. – Ты там шо-то
натворил со своим Милягой, чи як его, а Петро теперь за тебя должен голову
класты? А то друх, друх. Та як шо б ты був настоящим другом, так ты бы в таком
своем положении и порога нашего не переступив. Ты же знаешь, шо Петро хворый,
шо вин не один, шо в ньего диты…
– Та диты тут ни при чем, – сказал Петро. – И ни при чем, шо
хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело
святое, но, как коммунист, я партию ставлю на первое место, а дружбу – на
второе.
Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В
описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было
сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где-то
(может быть, в потолке) есть какой-то глаз, который все видит, и есть какое-то
ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил:
посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости,
которой я бы не мог совершить.
– Ну что ж, – сказал Ревкин, поднимаясь, – я вижу, мне здесь
делать нечего.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел напыжившись, не глядя
на Ревкина, и лицо его было красным.
Параска стояла в дверях, скрестив руки на своей пышной
груди.
– Ну, я пойду, – сказал Ревкин со смутной надеждой, что его
остановят.