Какая сила удержит нерасчетливое буйство природы? Привидевшаяся миссис Макнэб дама? Ребеночек, тарелка молочного супа? Солнечным зайчиком проскользнули они по стене – и исчезли. Она заперла дверь; ушла. Одной женщине с этим не сладить, говорила она. Не писали. Не посылали. По ящикам сколько пропадает добра – надо же, как все побросали, говорила она. Все в негодность пришло. Только луч маяка заглядывал в комнату, бросал взгляд на кровать, на ослепшую зимнюю стену, равнодушно оглядывал чертополох, и ласточек, крыс, и солому. С ними уже не было сладу; им уже не было удержу. Пусть задувает ветер, обсыпается мак, пусть гвоздика растет вперемешку с капустой. Пусть ласточки гнездятся в гостиной, чертополох душит плиты, а на выцветшем ситчике кресел загорают репейницы. Пусть осколки стекла и фарфора валяются на кухне, опутанные сорной травой.
Потому что пришел тот миг, когда зябко дрожит неуверенная заря, когда ночь застывает, когда одно перышко может все перевесить. Одно-единственное перышко – и дом, обветшалый, осевший, рухнул бы, канул во тьму. В ободранных комнатах распивали бы чаи пикникующие, любовники бы там находили приют, обнимаясь на голых досках; пастух бы полдничал там на кирпичиках; и бродяга бы спал на полу, от стужи закутавшись в плащ. А там – провалилась бы крыша; терновник и болиголов заглушили бы тропки, и ступени, и окна, так окутав курган, что заплутавший прохожий только по выглянувшим из крапивы факельным лилиям, по осколку фарфора, мелькнувшему в болиголове, догадался бы, что тут жили когда-то; был дом.
Упади это перышко, надави оно на чашу весов, и дом бы рухнул в пески забвенья. Но нашлась одна сила; вовсе уж не такая разумная; она кренилась, косилась; не вдохновлялась на подвиги торжественными обрядами и песнопениями. Миссис Макнэб стонала; миссис Бэст кряхтела. Обе были старухи; неповоротливые; у обеих болели ноги. Они наконец явились с ведрами, швабрами; и принялись за работу. Не взглянет ли миссис Макнэб, в каком состоянии дом? – ни с того ни с сего одна барышня собралась написать. Пожалуйста, сделай им то; пожалуйста, сделай им се. И главное, поскорей. Возможно, они летом приедут; оставили все до последнего; думали, как бросили, так и застанут. Медленно, тяжко, с ведром, со шваброй миссис Макнэб, миссис Бэст терли, скребли – и отвели запустенье и гибель; спасли из реки времен, сомкнувшейся было над ними, там миску, там шкаф; как-то утром выудили из забвенья все Уэверлеевы романы и чайный сервиз; как-то под вечер вытащили на волю, на солнышко медную каминную решетку и железные каминные приборы. Джордж, сын миссис Бэст, ловил крыс и косил лужок. Призвали плотников. Будто принимались мучительно трудные роды, когда под скрип петель, скрежет болтов, стук, треск, гул, старухи разгибались, тянулись, кряхтели, пыхтели, пели, шлепали вверх-вниз, в погреба, на чердак. Ну, говорили они, работенка!
Чай пили когда в спальне, когда в кабинете; в полдень прерывали труды, с перепачканными лицами, тиская швабры в старых сведенных руках, плюхались в кресла и праздновали блистательную победу над ваннами, кранами; или более трудное, более сомнительное торжество над долгими рядами книг, из черных, как сажа, ставших бледно-пятнистым рассадником плесени и лукавым укрытием пауков. К глазам миссис Макнэб, согретой чайком, снова приладился телескоп, и она увидела в светлом кружке тощего, как кочерга, старого господина, он тряс головой, когда она проходила с бельем, видно, сам с собой разговаривал на лужке. Ни разу ее не заметил. Кто говорил – он умер; а кто говорил – она. Поди разберись. Миссис Бэст тоже толком не знала. Молодой господин – тот умер. Это она знала точно. В газете прочла.
А еще кухарка была – Милдред, Мэрион – как-то похоже; рыжая; раскричится, бывало, что с рыжей возьмешь, но добрая, если к ней подход иметь. Ох, и смеху у них бывало. И всегда сбережет тарелочку супа, мол, ешь; а то ветчины кусок; ну, что уж останется. Хорошая тогда жизнь была. Что душе угодно – все было (бойко, весело, согретая чайком, сидя в кресле перед камином в детской, она разматывала клубок воспоминаний). Работы хватало, в доме, бывало, гости живут, человек по двадцать за стол садятся, посуду, бывало, за полночь моешь.
Миссис Бэст (она их не знала; в Чикаго тогда жила), ставя чашку, подивилась, зачем это они голову кабана тут повесили? В чужих краях, видно, его подстрелили.
– И свободно может быть, – подтвердила миссис Макнэб, давая воспоминаниям волю; у них друзья были по разным восточным странам; и тут господа гостили, дамы в вечерних платьях; она один раз в столовую в дверь заглянула, а они за столом. Человек двадцать, не меньше, и все в драгоценностях, а ее позвали с посудой помочь, так она ее за полночь мыла.
Ах, сказала миссис Бэст, – увидят они: все тут стало другое. Она высунулась из окна. Посмотрела, как ее сын Джордж косит траву. Спросят еще – как же так, мол? Ведь старый Кеннеди должен бы приглядеть за садом; да вот, как свалился тогда с телеги, совсем у него нога никуда; и целый год, не то почти целый, никого не было; а там – Дэви Макдональд, и семена-то, может, и слали, да поди теперь докажи, садили, нет ли? Все тут стало другое.
Она смотрела, как ее сын косит траву. Таких работа любит, спокойных таких. Ну, видно, пора опять за шкафы приниматься, – постановила она. И обе, кряхтя, поднялись.
Наконец после долгой уборки в доме, косьбы и вскопки в саду окна были отмыты, закрыты, все задвижки защелкнуты, заперта парадная дверь; все было готово.
И тогда-то из-под говора ведер и швабр, из-под стрекота газонокосилки высвободилась тихая мелодия, зыбкие звуки, которые, едва ухватив, ухо сразу роняет; блеянье, лай; неверные, рваные – связанные; жужжанье жуков, дрожь подкошенных трав – разлученные и все-таки сродные; дребезг навозника, визг колеса; громкие, тихие, но загадочно соотнесенные, которые ухо тщится связать и, кажется, вот-вот сложит в музыку, но они остаются всегда неразборчивыми, в музыку не слагаются и потом, уже вечером, гаснут один за другим; распадаются; и падает тишина.
На закате уходила отчетливость, и падала, как туман, тишина, и тишина расползалась, и стихал ветер; мир, потянувшись, укладывался на ночь, укладывался спать, темный, не озаренный ничем, кроме зеленого, натекавшего сквозь листья сиянья да бледности белых цветов под окном.
(Как-то поздно вечером в сентябре Лили Бриско помогли добраться до дома с поклажей. Тем же поездом приехал и мистер Кармайкл.)
10
Ведь настал настоящий мир. Море несло весть о мире на берег. Спать, спать, оно говорило, все сбудется, что снилось сновидцам – святые, мудрые сны, – а что же еще говорило берегу море? – когда Лили Бриско, положив голову на подушку в чистой тихой комнате, услышала его. Сквозь растворенное окно краса вселенной упрашивала так тихо, что слов не разобрать, – да и надо ли, когда смысл без того ясен? – упрашивала шепотом спящих (дом снова был полон; приехали миссис Бекуиз и мистер Кармайкл), если уж не хочется им спускаться на берег, хоть откинуть шторы и выглянуть. И они бы увидели порфироносную ночь; в короне; и скипетр усеян алмазами; и ребенок ей может смотреть в глаза. Но раз все равно не хочется (Лили устала с дороги и заснула, едва положила голову на подушку, а мистер Кармайкл еще почитал при свече), раз все равно они говорят – нет, великолепие ночи химера, больше прав у росы, и важнее поспать; что ж, не споря, не жалуясь, голос пел свою песню. И тихо катились волны (Лили слышала их сквозь сон); лился ласковый свет (натекая под веки). И все в точности так же, думал мистер Кармайкл, закрыв книгу и засыпая, так же, как когда-то давно.