– Какого дьявола ты хочешь изменить мир? – кричал он. – Кем ты себя возомнил? Господом всемогущим? Чем тебя не устраивает существующее положение вещей? Ты богат, и старость – единственная неприятность, которая может с тобой произойти; послушай моего совета: занимайся своими делами – твое дело запрягать, а понукают пусть те, кто идет вслед за тобой!
Хотя его аргументы не выдерживали никакой критики, не было в мире силы, способной заставить его изменить свое мнение. А тот факт, что именно Онофре является носителем подрывных, с его точки зрения, идей, лишь укреплял его веру в незыблемость своих принципов.
– В конце концов, – говорил он Онофре, – ты пустое место, мужик, которому позволили грести деньги лопатой, и тебе ударил в голову фимиам богатства; ты возомнил, что имеешь право голоса и весь мир у тебя в кармане, ведь так?
Это звучало как угроза, и Онофре понял – впредь ему надо быть более благоразумным и не зарываться. Этот человек, дерзнувший говорить оскорбительные вещи в глаза другу, чьим щедрым гостеприимством беззастенчиво пользовался и от кого принимал помощь и значительные суммы денег, вызывал у Онофре Боувилы зависть, смешанную с чувством восхищения. Он не мог на него обижаться, так же как и на Эфрена Кастелса.
– Какое дикое упрямство! – мягко попенял он маркизу. – Вашей твердолобостью вы спровоцируете собственное разрушение.
Маркиз с пеной у рта, словно бесноватый, кричал, что его терпение лопнуло и если разговор продолжится в том же духе, он будет вынужден послать Онофре Боувиле своих секундантов. В такие моменты де Ут не лукавил и мог действительно убить без колебания. Для маркиза и его единомышленников существующий порядок был чем-то естественным, и любое отклонение от него воспринималось как вторжение чужеродных элементов, а потому подлежало устранению всеми возможными способами. Аргументируя свои соображения, он неизбежно прибегал к сравнению общества с организмом, пораженным гангреной, и в этом случае оставался лишь один выход – ампутация. Сомнительная метафора, которую не понимали ни социологи, ни хирурги.
– То же самое говорил Людовик XVI, когда ему рассказали о беспорядках на улицах Парижа, – дразнил Онофре Боувила своего собеседника, надеясь выбить его из колеи и немного развлечься.
Но маркиз де Ут не поддался на провокацию. Невозмутимым тоном он обозвал всех французов сукиными детьми.
– Подумаешь, французишки – плевать я на них хотел.
– И на короля? – подзуживал Онофре Боувила.
– Нет, вот это нет, – откликнулся маркиз, живо вскочив на ноги. – В моем присутствии никто не может говорить плохо об Орлеанском доме
[109]
, и если разговор пойдет в таком же русле, я буду вынужден прислать тебе своих секундантов. Выбирай!
– Шутки шутками, а дело принимает дурной оборот: события, произошедшие в России, Австро-Венгрии и Германии, уже нельзя воспринимать с прежним легкомыслием. Только жесткое вмешательство позволит все вернуть на круги своя.
– И в чем состоит твое жесткое вмешательство? – спросил маркиз. – В том, чтобы делать фильмы и раскручивать эту тюлениху?
Онофре Боувила продолжал примирительно улыбаться – он не собирался раскрывать перед маркизом конечную цель своего плана.
– Верь мне, – сказал он. – Я прошу тебя только об одном: не выводи войска на улицу, убеди своих, что я не безумец и никогда не действую наобум. Дайте мне время проявить себя. Но при этом мне необходимо, чтобы в ваших рядах царило спокойствие. Если возникнут маленькие беспорядки, дайте толпе выпустить пар, сделайте вид, будто ничего не замечаете. В этом состоит часть моего плана.
– Нет, это уж слишком. Я не могу дать тебе такого обещания, – ответил маркиз. Усталость усмирила его воинственный пыл, и он перешел к не свойственной для него обороне.
– А я и не прошу ничего мне обещать, – сказал Онофре Боувила. – Только поговори об этом со своими. Ты ведь сделаешь это во имя нашей старой дружбы?
– Дай мне подумать, – ответил маркиз.
Большего Онофре не мог от него добиться, поэтому не настаивал. Сейчас они находились в кинотеатре, до отказа заполненном единомышленниками маркиза де Ута. Он, Боувила и Эфрен Кастелс подглядывали за ними сквозь жалюзи.
– Похоже, пока все идет хорошо, – сообщил великан из Калельи.
Онофре Боувила утвердительно кивнул головой – иначе и быть не могло, отметил он про себя. Интуиция, как и прежде, не подвела его. Когда Дельфину привезли в кинематографическую студию, она оставалась невозмутимой: не проявила признаков ни неудовольствия, ни любопытства – с таким же успехом ее можно было привезти куда угодно, хоть в преисподнюю. Киностудия занимала участок земли неподалеку от нынешнего комплекса зданий, принадлежащих Автономному университету Барселоны, между кварталами Сан-Кугат и Сабадель. Стоимость строительства влетела в копеечку, поскольку все техническое оборудование поставлялось из-за рубежа, хотя в долю вошли и пионеры отечественного кинематографа: каталонцы Фруктуосо Желабер и Сегундо де Комон; кстати, ни тот ни другой не захотели ставить фильм по сценарию Онофре Боувилы – они нашли его совершеннейшей чепухой. После недолгих поисков заключили контракт с безработным фотографом, неким Фаустино Цукерманном, неприметным рахитичным человечком родом откуда-то из Центральной Европы. Как ни странно, выбор оказался удачным: фотограф с первой минуты проникнулся идеей проекта и без труда понял ее суть. Дельфину он тиранил нещадно – не было эпизода в съемке, в котором он не доводил бы ее до слез по самым ничтожным причинам. Являясь законченным алкоголиком, он был подвержен неожиданным приступам неуправляемого гнева. В таких случаях надо было оставлять его одного и не подходить близко, чтобы не получить удара или еще чего-нибудь похуже: однажды он сломал три пальца модистке, в другой раз стулом проломил голову швейцару. Он и ему подобные создавали на киностудии атмосферу униженности и беспросветного страха, но она вполне отвечала вкусам Онофре Боувилы – уж он-то знал, что самые ароматные и нежные цветы тянутся к свету из темных полуподвалов. Результатов пришлось ждать долго. Первые пробы провалились – слишком глубокая пропасть отделяла Барселону от передовых технологий того времени. Первый отснятый фильм вышел из лаборатории только через три месяца. Когда пленка наконец была проявлена, стало ясно – на экран ее выпускать нельзя. Одни кадры оказались слишком темными, другие излучали такое яркое свечение, что могли повредить глазам зрителей (у тех, кто просматривал бракованные кадры, еще долгое время на сетчатке сохранялся их отпечаток), а третьи расплывались на экране бесформенными охристыми пятнами. Встречались фрагменты, где движение необъяснимым образом шло вспять: люди ходили задом наперед, рюмки наполнялись вином изо рта и так далее. Где-то герой фильма, как и положено по законам всемирного тяготения, чинно ступали по полу, а где-то переворачивались вниз головой и расхаживали по потолку. Неудача не смутила Онофре. Он велел сжечь испорченную пленку и тут же приступил к новым съемкам. Послали за Фаустино Цукерманном, но тот от огорчения напился до такой степени, что не стоял на ногах. «Пусть снимает сидя», был ответ. Цукерманн стал снимать сидя, и многие известные режиссеры впоследствии стали ему подражать. Для повторной съемки пришлось сделать новые декорации и костюмы, поскольку по распоряжению Онофре Боувилы прежние были сожжены вместе с пленкой. Он не хотел выносить сор из избы и окутал все происходившее на киностудии плотной завесой тайны – в этом был весь он. Персонал под угрозой жестокой расправы обязали хранить молчание, а в качестве компенсации щедро вознаградили. В конце концов второй фильм был готов, и Онофре доложили, что он может посмотреть его в проекционном зале. Услышав долгожданную весть, он бросил все свои дела и помчался на киностудию в автомобиле с затемненными стеклами. Эта был тот самый фильм, который выжал слезу из олигархов, созванных в театр при посредничестве маркиза де Ута. Когда закончился первый закрытый просмотр, Онофре вызвал к себе Фаустино Цукерманна. От старого фотографа несло перегаром и сырым луком; казалось, его дыхание исходило из самой преисподней.