Боже милосердный, пожалуйста, сделай, чтобы группе «Б» достался Тацит.
А Хорек продолжает выпендриваться. Он фланирует туда-сюда, улыбается и молчит.
Ной отваживается напомнить:
— Господин доктор, не могли бы вы сказать, что переводить. Время-то идет.
Хорек останавливается и лихо командует, словно прусский гвардейский офицер из театральной пародии (видать, сегодня утром поскандалил с женой — в своем домике, миленьком, маленьком):
— Группа А переводит Горация, группа Б — Тацита.
(Благодарю тебя, Господи).
Затем он называет отрывки.
О Горации у меня ни малейшего представления! В тех интернатах, где я был раньше, его не проходили. Пробел в образовании. Неприятная штука.
Из Тацита мы получили страницу 18, главы 24–27. Это небольшие главки. По десять — пятнадцать строк каждая. К тому же Тацита я, кажется, знаю уже наизусть. Я читаю его уже третий год подряд.
Итак, вперед! Я люблю тебя, люблю тебя, Верена, и сегодня вечером в три мы встретимся в башне.
В нашей башне…
— Чему вы улыбаетесь, Мансфельд?
Нет это уже в самом деле чересчур. Что наехало сегодня на это маленькое чудовище?
— Я полагаю, господин доктор, что человеку позволено улыбаться, если работа ему в радость.
(Купил бы себе лучше новый костюм!)
Я нажимаю на кнопку шариковой ручки и смотрю на него, улыбаясь до ушей. Он не выдерживает этого и снова начинает сновать взад-вперед между нашими столами.
Ну, теперь держись, парень! Если даже он поставит «отлично» больше чем половине класса — то только не мне!
У того, кто третий раз остался на второй год, тоже есть свои преимущества. Ему нечего особенно терять. А теперь поглядим, что за хреновину он дал нам переводить.
Genus spectaculorum unum atque in omne coetu idem. Nudi iuvenes, quibus id ludicrum est…
[90]
С этой чепухой я управляюсь за полурока.
Поднимая голову от работы, я вижу за окнами, как опадают с деревьев красные, коричневые, желтые и золотые листья. Скоро осень, а за ней зима. На этом уроке во время перевода «Германии» меня впервые посещает чувство, которое потом — нельзя сказать, чтобы часто, но иногда все-таки — будет возвращаться ко мне. Я не стану никому об этом говорить — даже Верене. А когда дам ей «нашу» книгу, чтобы она сказала, что хорошо и что плохо, я предварительно выну страницы, на которых стоят эти строчки. Нельзя сказать, чтобы это чувство было неприятным, пугающим или паническим. Вообще-то говоря — это даже не чувство. Это уверенность. На этом уроке латыни я впервые в своей жизни ощущаю странную, но абсолютную уверенность в том, что скоро умру. Рехнуться можно, правда?
4
Мы целуемся. Долго. Бесконечно.
Мы стоим в помещении старинной башни, сквозь стенные проемы падает свет послеполуденного солнца, мягкий ветерок заносит в окошки листы деревьев, а мы целуемся. Я еще никогда не целовал так ни одну девушку, ни одну женщину. В этой книге я уже писал, что никогда ни с кем у меня не будет такого сумасшествия, такого безумия, как с Геральдиной. То же можно сказать и про этот поцелуй. Но с Геральдиной была лишь похоть, чувственность, телесная страсть и не более. Сейчас, целуя Верену, я ощущаю еще и нечто иное — такое же мягкое и нежное, как и южный ветер, веющий сквозь стенные проемы.
Мы, молодая шпана, — позвольте мне еще раз употребить это выражение — привыкли все мешать с грязью. Мы терпеть не можем высоких слов, нам отвратительна высокопарная фразеология. И вот один из представителей этой самой публики называет словами то, что ощущает в Веренином поцелуе: нежность, грусть, ожидание и — любовь.
Да, любовь.
Я уже писал, как Верена отзывалась о любви в тот вечер, когда я был у них в гостях. Но Верена — женщина, которая сама не понимает, что говорит, женщина, растерявшаяся и потерявшая голову, как и все те, о ком говорится в двух строках Редьярда Киплинга. Есть стихи, которые так красивы, что я их запоминаю навсегда. Вот эти строчки:
God have mercy on such as we,
Doomed from here to eternity.
[91]
Проклятые на веки вечные. Из этой строчки сделали название книги и фильма. Но это сказано и про Верену, и про меня, и про всех нас. И вот мы двое из сотен миллионов проклятых и заблудших — Верена и я — стоим солнечным сентябрьским днем высоко над верхушками деревьев в горах Таунуса и целуемся так, как я еще никогда не целовался. Странно: Геральдина говорит, что меня любит и не любит меня. Ей нужно от меня только одно, Верена говорит, что ей нужно только одно, и любит меня. Она сама этого, конечно же, не знает. Но это должно знать ее подсознание. Мускулы и жилы, железы и губы ее тела знают больше нее самой.
Кончик ее языка медленно пролезает между моими зубами и гладит мой язык. Обеими руками она держит мою голову, а я обнял ее тело. Конечно же, это любовь. И когда-нибудь она сама это заметит. «Любовь — всего лишь слово»? Нет, нет и нет!
Она отрывает свои губы от моих, ее громадные черные глаза близко-близко.
— Ты что?
Однажды я встретил девчонку, тоже из настоящей шпаны, и когда у нас с ней по-настоящему началось, мы изобрели игру. Каждый из нас, кто сказал «Я счастлив», должен был заплатить за это пятнадцать пфеннигов. И все это ради того, чтобы не впадать в проклятую сентиментальность! Никто из нас так и не проиграл тогда ни единого пфеннига.
— Я счастлив, — говорю я и вновь хочу поцеловать Верену. Мои руки скользят к ней под свитер.
— Нет, — говорит она.
— Что такое?
— Хватит. Я… я… от этого поцелуя я и так уже чуть не кончила.
— Так давай…
— Где? Здесь? В этой грязной дыре?
Я оглядываюсь. Пыль. Грязь. Хлам.
Нам пришлось бы лечь на грязный пол. Никакой подстилки. Ни воды. Ни мыла. Ничего.
— Но я хочу тебя…
— А я, думаешь, — нет? — Она резко отстраняется и становится спиной к одному из стенных проемов. Между нами три шага. — Думаешь, я не хочу? Но не здесь! Мне нужна кровать! Я хочу, чтобы ты был нежным, чтобы нам никто не мог помешать. А здесь в любой момент может кто-нибудь появиться. Я хочу, чтобы у нас было много времени, а тебе уже через час нужно быть в школе.
Все что она говорит — правильно.
— Значит, надо ждать, когда уедет твой муж.
— Он так скоро не уедет.