— С тысяча девятьсот семьдесят четвертого года?
— Не совсем. В хаосе, последовавшем за нашей славной революцией, каких только идей не высказывалось, какие только идеалы не превозносились. Потом все это сошло на нет.
— А через десять лет мы влились в европейскую семью, и с тех пор нам нет необходимости бороться в одиночку. Не надо корпеть по ночам и ломать голову над тем, где достать очередной эскудо. Брюссель указывает нам, что делать. Мы на жалованье.
— Разве это плохо?
— А что изменилось? Богатые богатеют, образованные еще выше поднимаются по социальной лестнице. Конечно, крохи перепадают и другим, но в том-то и дело, что это только крохи. Мы считаем себя состоятельными, потому что можем разъезжать на «опель-корса», стоящем месячную заработную плату, а кормят нас, одевают и оплачивают нам жилье наши родители. И это, по-вашему, прогресс? Нет. Это называется «кредит». А кому выгоден этот кредит?
— Я не был свидетелем подобного возмущения с тех пор, как… с тех пор, как наша «Бенфика» продула ноль-три команде «Порту».
— Я вовсе не возмущаюсь, — отвечал он, высовывая руку за окно, чтобы охладить ее. — А если и возмущаюсь, то меньше вашего.
— Потому вы думаете, что я возмущаюсь?
— Вы злитесь на него. Думаете, что он убил свою дочь, но к алиби его не подкопаешься, и ситуация вызывает у вас негодование.
— Теперь вы читаете мои мысли, глядя на меня в профиль. Скоро вы станете считывать их с затылка.
— Знаете, что меня бесит? — сказал Карлуш. — Он строит из себя либерала. Но подумайте сами: ему почти семьдесят, лучшие его годы прошли при Салазаре, а вы не хуже меня знаете, что работу тогда могли иметь только идейно чистые.
— Что происходит, аженте Пинту? Последние двадцать лет я и думать не думал о революции, разве что помнил только о том, что двадцать пятое апреля — это праздник. А за те полдня, или даже меньше, что я провел с вами, мы уже три или четыре раза затрагивали тему революции. Не думаю, что обращение к событиям двадцатилетней давности продуктивно для нашего расследования.
— Все это был только треп. Он пытался выставить себя либералом. А я не верю ему. И это — одна из причин.
— Такие люди, как он, слишком умны, чтобы иметь твердые убеждения. Они переменчивы.
— Не думаю. По крайней мере, в таком возрасте меняться поздно. Моему отцу сорок восемь лет. Он не меняется. Потому и остался у разбитого корыта со своими помпами.
— Не относитесь к людям с предубеждением, аженте Пинту. Предубежденность будет застилать вам зрение. Вы же не считаете, что надо расстреливать всякого, чьи политические взгляды не соответствуют вашим, правда?
— Нет, — невинным тоном ответил Карлуш. — Это было бы несправедливо.
7
Суббота, 13 июня 199…
дом Акилину Оливейры, Кашкайш.
Нас проводили в гостиную, которая, судя по обстановке, относилась к женской половине дома: уютное освещение, затейливая керамика и никаких книжных полок. Картины на стенах вызывали недоумение (впрочем, эстетические взгляды полицейского инспектора из Лиссабона вряд ли кого-нибудь здесь интересовали). Я уселся на один из двух кожаных диванов бежевого цвета. Над камином висел портрет какого-то усохшего субъекта. Портрет почему-то рождал чувство тревоги, беспокойства.
На толстом стекле кофейного столика лежали журналы «Караш», «Каза», «Масима» и испанский «Ола!». Были в комнате и растения, и композиция из лилий в горшках. На полу лежал персидский ковер.
Доктор Оливейра ввел в комнату жену. Ростом она была, наверное, не выше дочери, но сантиметров десять ей прибавляла прическа — высокая, с пышно взбитыми светлыми волосами; строгое лицо слегка припухло после тяжелого сна, вызванного барбитуратами, и она попыталась это скрыть, густо намазав веки. Ее губы были подведены темным контурным карандашом. На ней были кремовая блузка, лифчик, подчеркивающий грудь, и короткая шелковая юбка того же цвета с позолоченным пояском.
— Нам бы хотелось поговорить с вашей супругой наедине, сеньор доктор.
Тот было заупрямился, как-никак это был его дом, но жена что-то негромко сказала ему — слов я не разобрал, — и он вышел из комнаты.
— Когда вы в последний раз видели вашу дочь, дона Оливейра?
— Вчера утром. Я отвезла ее в школу.
— Во что она была одета?
— На ней была белая футболка, голубая в желтую клетку мини-юбка. Туфли-бульдожки, как все они сейчас носят, украшенные стразами. На шее тонкий кожаный ремешок с дешевым камешком.
— Никаких колготок в такую погоду?
— Нет, только трусики и лифчик.
— Фирма?
Она не ответила, лишь закусила нижнюю губу.
— Вы слышали вопрос, дона Оливейра?
— Меня просто…
Карлуш подался было вперед, но диван скрипнул, и он замер. Припухшие карие глаза сеньоры Оливейры заморгали.
— «Слогги», — сказала она.
— Вам что-то неожиданно пришло в голову, дона Оливейра?
— Ужасная мысль… когда вы заинтересовались ее бельем.
— Ваш муж уже рассказал нам, что Катарина с некоторых пор стала жить половой жизнью.
Карлуш откинулся на диванную спинку. Женщина потрогала пальцем губу с размазанной помадой.
— Дона Оливейра?
— Разве вы что-то спросили меня, инспектор Коэлью?
— Мне хотелось бы знать, о чем вы задумались. Это может оказаться полезным.
— Всякая мать боится, что дочь ее могут изнасиловать и убить, — ответила она быстро, но так, словно сама не допускала подобной мысли.
— Каковы были ваши отношения с дочерью последние пару лет?
— Он же рассказал вам о… — Она осеклась.
— О чем именно? — быстро спросил я.
Она метнула взгляд на Карлуша.
— О том, что мы с ней не ладили.
— Мать и дочь не обязательно…
— Соперницы, — закончила она за меня.
— Соперницы? — Я удивился, и она этим воспользовалась:
— Не думаю, что это поможет вам найти Катарину.
— Мне хотелось бы узнать побольше о ее душевном состоянии. Не могло ли оно стать причиной какой-либо неприятности с ней. Такая уверенная в себе девушка… Тут могло случиться что-то…
— Почему вы говорите, что она уверена в себе?
— Она выступает на сцене. Для этого требуется известная…
— Выступления были не очень-то успешные, — перебила она и тут же перескочила на другое: — Да, она может показаться старше своего возраста.
— Поэтому вы и заговорили о соперничестве?