Нюра смущалась, пожимала плечами:
– А куда ж от них денешься? Где люди, там и клопы.
Олимпиада Петровна читала Вадику стихи, которые он легко
запоминал, потом громко декламировал:
Онази суденую зиму пою
Я из дому высел, бы синий моёз.
Гизу пимияется медено гою
Осадка, везуся хосту воз.
И сестуя вазно сокойствии синном,
Осадку ведет под уцы музицок.
В босих сисагах, в пуусубке оцинном,
В босих юкавицах,
А сам сизакок.
Нюра смотрела на Вадика, слушала, улыбалась и гладила свой
живот, не то чтобы очень большой, но внимательному взгляду заметный. Там тоже
росло существо, хотелось бы, чтоб это был мальчик, который, может быть, будет
таким же живым и смышленым, как Вадик. Может, и его она Вадиком назовет, а
лучше все же Иваном. Пусть будет Иван Иванович. И она, Нюра, тоже, как
Олимпиада Петровна, будет читать Ивану Ивановичу, маленькому Ванюше, стихи про
«мужичка-сноготка».
Глава 12
…Метель неожиданно кончилась, засветился день тихий,
солнечный, если не жмуриться, можно ослепнуть. Рано утром по морозу, по солнцу,
побежала Нюра в легкой своей шубейке, в только что подшитых валенках в Долгов.
Хотя и беременная, а бежала легко по следу, проложенному ранними дровнями.
Почты накопилось порядком. Одной только Нинке Курзовой было
четыре письма – три от Николая и одно от двоюродной сестры из Пензенской
области. Было еще две посылки. Одну, бабе Дуне от внука, Нюра взяла с собой,
другую – жене Плечевого Александре от Люшки из Куйбышева – не взяла: фанерный
ящик был тяжеловат. Одолжила у Катьки бутылку керосина. Выкупила по карточкам
хлеб за неделю – без двухсот грамм три кило, – еще теплый. Пока шла, отщипывала
по кусочку, сама себя не в силах остановить. Когда меньше половины осталось, пересилила
себя, сунула остаток в сумку поглубже и пошла быстрее, стараясь не думать о
еде.
Солнце стояло еще высоко, от сверкающего в его свете снега
резало глаза. И хотя было ясно, что зима уже на исходе, а все же мороз еще
хватал за нос, и к вечеру (на почте сказали) будет дальнейшее похолодание.
Шубейка, скроенная из маминой плюшевой куртки, из ее же ватной телогрейки с
овчинным воротником, была от мороза слабой защитой, но Нюра прытко бежала со
своею тяжелой ношей, бежала, как лошадь, чуя приближение к дому, хорошо, дорога
уже была раскатана, разглажена полозьями (и жирно лоснилась), ноги сами по ней
несли, только успевай подпрыгивать.
Нюра хотела, не заходя домой, разнести почту, чтобы успеть
дотемна покормить Борьку, но, пробегая мимо избы, увидела: на крыльцо вышла
Олимпиада Петровна, неодетая, накрывшись байковым одеялом, придерживаемым у
горла.
– Анна Алексеевна! – закричала она, махнув свободной рукой.
– Домой скорее, гость к вам приехал!
Сердце заколотилось, ноги ослабли, к горлу подступила
тошнота: неужто Иван?
А почему ж посреди зимы да в разгар войны? Разве что ранен.
Хорошо б не сильно. Но если даже и сильно, даже если без одной руки… или без
одной ноги… а если даже и вовсе без рук, без ног… Ожидая встречи с полным
обрубком, она вбежала в избу и у порога застыла, раскрывши рот.
У окна на лавке сидел маленький пожилой человек, небритый, с
коротко стриженной шишковатой головой, в старой изодранной форме войск НКВД, с
выцветшими петлицами. Щеки его провалились, глаза вылезли из орбит – страшно
смотреть.
Нюра узнала гостя, удивилась и почувствовала разочарование –
не его ждала.
Увидев Нюру, гость встал, двинулся к ней, но сделал один
только шаг, зашатался и, удерживая равновесие, нелепо замахал руками.
– Папаня! – вскрикнула Нюра. Уронила сумку, бросилась к
отцу, устыдившись первого чувства. Успела подхватить его, удержала. Обхватила
руками его маленькую голову, твердую, как деревяшка, и заплакала беззвучно.
Слезы катились по щекам, падали на колючее темя, отец, маленький, телом, что
десятилетний ребенок, замер, уткнувшись ей в грудь, и его худые руки висели как
палки. Потом зашевелился.
– Пусти, доченька, – захрипел он из-под ее локтя. –
Придушишь меня. Слаб.
Нюра поспешно отпустила его, усадила на лавку, посмотрела
ему в лицо и снова заплакала, теперь уже в голос.
– Папаня, милый папаня, – причитала она, – что же с вами
наделала война эта проклятая!
– Люди, дочка, страшней войны, – тихо сказал отец, закрывая
глаза от слабости.
Она спустилась в погреб, впотьмах выбирала картошку, какая
получше, помыла, наполнила чугунок, поставила в печку.
Отец спал, положив голову на руки.
В соседней комнате Вадик таскал на веревке галошу, пыхтел и
гудел – изображал паровоз. Она попросила его гудеть немного потише и побежала с
сумкой своей по деревне.
Вернувшись, еще снаружи услыхала шум, толкнула дверь,
увидела: котелок вывернут на стол, вода пролилась, картошины рассыпались по
столу, отец их хватает, жадно заглатывает и, не прожевав одну, заталкивает в
рот другую.
– Алексей Иваныч, – хлопотала над ним Олимпиада Петровна, –
да что же это вы такое делаете? Да разве ж так можно? Анна Алексеевна, отнимите
у него картошку, у него же будет заворот кишок.
Нюра кинулась к отцу, потащила его за плечи:
– Папаня, что вы! Зачем же так? Это ж все ваше. Погодите, я
сейчас миску дам, масла вам принесу.
Она оттаскивала его от стола, а он, будучи не в себе,
вырывался, хватал картошку, тащил в рот, рычал, пыхтел, чмокал губами, заглянул
в пустой котелок, пошарил еще в нем руками и отвалился на лавку успокоенный.
Вечером Нюра зажгла лампу, стала стелиться. Отцу уступила
печь, а себе накидала тряпья на лавку. Олимпиада Петровна отозвала Нюру в
сторону, зашептала трагически:
– Анна Алексеевна, я вас очень прошу. Сделайте что-нибудь с
его одеждой. Так же нельзя, на это невозможно смотреть, у нас же маленький
ребенок.
– Я не пойму, про что вы? – вежливо улыбнулась Нюра.