Хрустнул снег под звериной лапой. У края круга света, очерченного костром, появился крупный светло-серый, почти белый волк. Появился и встал, глядя на сидящего у костра.
— Явилась, что ли… — проговорил Старик, не глядя на зверя. — Ну что там жмешься… иди уж, коли пришла…
Волк, отпрянувший при первых звуках голоса, шагнул вперед. Поджав хвост, опустив голову, прижав уши, на подгибающихся лапах, поскуливая.
Провинившаяся собака.
— Набегалась, гулена…
Бывают голоса громкие, бывают голоса сильные. И никто лучше воевод не знает, что это не одно и то же. Негромкий голос греющегося у костра снежным обвалом рухнул на плечи, клоня книзу, вминая в промерзшую землю. Воевода внезапно понял волка — волчицу, теперь он видел и сам. Это действительно смотрел на огонь, грел руки Хозяин. Это отзвуки его голоса отзывались в меди вечевых колоколов, звуках походных рогов, придавали силы словам Государя.
— Набегалась. Нагулялась. Небось, покуда хвост не защемило, о Нас, старых, и помину не было. Жила себе да радовалась. Теперь вот явилась. Вспомнила в кои-то веки, спасибо.
Волчица легла на брюхо и заскулила.
— Плачешь? Это дело хорошее. Доброе. Ты давай поплачь заодно о бабах из твоей веси, что родами померли. О детишках их поплачь, трясовицами
[114]
, намноями
[115]
да прочей ночной силой до срока в землю втоптанных. По путникам, что упыри у ночных тропок подстерегли, поплачь. Много их. Здесь всё, — большая рука сунула пальцем в темноту за кругом света, где поблескивали свечки-глаза. — Поплачь уж, коли ничего иного они от тебя — Ведающей, тебя — силою наделенной — не дождались, покуда ты пуховики в княжьем тереме мяла.
Волчица спрятала морду в мохнатые лапы и застонала страшным, человеческим стоном.
«Ведающая». «Сила». Он где-то недавно слышал эти слова…
Понимание окатило, обдало брызжущей искрами волною ледяного пламени. Седая княгиня! Хоронея… Ведающая, отрекшаяся от своей Силы, это она, и те черные клочья в снегу, и эта белая волчица, на чей плач из-за круга света стоголосым эхом застонала, заплакала, запричитала расцвеченная парными свечками тьма.
Да что же это?! За что? Сколько ж можно платить?
Воевода поднялся. Он привык к мгновенному повиновению вышколенного десятилетиями ратной науки тела, но сейчас сам себе казался ожившим каменным истуканом. Плевать. Вмешаться. Остановить. Пусть оставит ее в покое, она и так расплатилась — счастьем, любовью, жизнью мужа и детей, своей, наконец, своим людским обличьем. Хватит!
Он оторвал от земли ногу, занес, опустил — ему казалось, земля вновь дрогнет под этакой тяжестью, как недавно содрогалась под ногами шагавшего сквозь зимний лес чудовища.
Земля не дрогнула. Очередной отсвет костра, вынырнув из-под седой брови, ударил в лицо пудовым кулаком, оглушив, ослепив, опрокинув навзничь — на мерзлую землю Пертова угора.
Слезы вдруг хлынули из глаз воеводы, застилая всё вокруг. В этих слезах была обида внезапно и незаслуженно обиженного тела — такие слёзы выскакивают на глаза, когда, входя в предбанник, забываешь поглубже поклониться низкой притолоке. И еще было в этих слезах безмерно горькое осознание правоты Того, Кто сидел у костра. Он не терзал женщину. Он судил гридня, покинувшего своё место в строю ради любовных утех, — и правоты Его не убывало оттого, что гридень этот уже тяжко поплатился за бегство.
— Твое счастье — не проклинали они тебя. — Старик словно не заметил ни шага воеводы, ни его падения. — Ни они, ни родичи их. Жалеть, что нет тебя рядом, — горько жалели, а не проклинали. Удаче твоей радовались. Нас о счастье для тебя молили. Что, было счастье-то? Молчишь. Молчи, молчание, говорят, золото.
Большая рука подбросила корягу в костёр.
— Моя-то на тебя крепко осерчала, — вдруг очень буднично добавил Старик. — Ты ж Ей всю кудель перепутала, хуже кикиморы
[116]
. Старшенькая вступилась, а она, сама знаешь, любимица. Не она — ты бы и по сей час вытьянкой
[117]
выла на пепелище. Да и окромя неё нашлись у тебя заступники. Знаешь, кто?
Волчица нерешительно приподняла голову с опущенными ушами и слегка мотнула мокрой от слёз мордой.
Пальцы большой руки щелкнули — и у другого края круга света зазвенело вешней капелью посреди зимней ночи звонкое щенячье тявканье. Меховой колобок выкатился к волчице, уцепился за ухо, весело урча. Та вскочила от неожиданности, уставилась на волчонка — короткий хвостик того так и мелькал туда-сюда. Неуклюже подпрыгнув в погоне за ускользнувшим ухом, щенок свалился на спину, выставив круглое пузико. В глазах белой волчицы вспыхнула безумная радость — а в круг света уже влетел на длинных тощих лапах переярок
[118]
. Подбежав к волчице, он остановился, несколько мгновений смотрел ей в глаза — и рывком уткнулся мордой в густую белую шерсть на ее плече.
Волчица повернулась к нему, а волчонок — волчишка, конечно, понял воевода — урчал и грыз переднюю лапу переярка.
Глаза волчицы лучились, ее явно разрывало между желанием вылизать волчишку и нежеланием даже на миг оторваться от дрожащего, прижавшегося к ней переярка. Она хотела смеяться и плакать от счастья — и воевода беззвучно смеялся и плакал за неё.
Вдруг выражение ее морды изменилось, она оторвалась от переярка, перестала обращать внимание на озорную волчишку. Воевода повернул голову вслед за ней.
В круг света вступал волк. Еще больше, чем она сама, в темно-серой густой шерсти. Его глаза смотрели в снег под передними лапами, но она неотрывно глядела на него, и волк, словно почувствовав, медленно, неохотно поднял голову.
Переярок шагнул в сторону, сел. А взрослые волки не отрываясь смотрели друг на друга. Он — с тоской, болью, даже почти виновато, она…
Последний раз столько нежности, столько любви воевода видел в глазах своей жены. В день, когда по приказу Государя уезжал за подмогой в Чернигов…
В другом месте, в другое время эхо воспоминания спалило бы его душу, как огонь — бересту, свернуло бы в чёрный обугленный жгут. Сейчас когти боли с визгом проскребли где-то далеко за спиной, упершись в невидимую, но неодолимую стену — словно боль и тоска остались там, за очерченным железом кругом. Внезапно он услышал голоса — беззвучные, но очень ясные.