И только воевода, встретившись глазами с седой княгиней, угадал несказанное — а страшнее всего выйдет, если ничего не будет. Если впустую всё, и нет им подмоги от Пертова угора, как семьям их от Успенского собора не случилось. Смолчала она про этот страх, и правильно. О таком ни к чему говорить.
— Коней тоже в круг заведите. Глядите, держите крепко. И… кого чем обидела — простите.
Неожиданно нагнулась, резко, словно надломившись в поясе, достала концами пальцев снега. Поклонились в ответ и они, и теперь уже тишь стояла полная.
— Чурыня Ходынич, идем со мной. Пособничать будешь.
Чурыня повернулся к дружине и тоже отдал земной поклон. Ему ответили тем же.
Привели коней, стреножили, припутали для верности к воткнутым в землю копьям.
Княгиня, воздев руки, стала с полудня, с той стороны, где еще гас дневной свет, лицом на полуночь, к первым проклевывающимся звездам:
— Наставница моя, Избора-бабушка, — а лицо дернулось, глаза прихватило ледком боли, и вспомнил воевода, что взывает седая княгиня к тем, от кого отрекалась. — Будь нынче с нами, дай мне мудрости! Бог Попутник
[101]
, пути укажи, не оставь, будь нынче с нами! Сва вещая, словам моим силу дай, будь с нами!
…А у вятичей да голяди по сю пору воины кланяются волхвам. И сейчас, глядя в лицо княгине, воевода впервые подумал, что это — правильно. Смог бы он идти в бой, не зная, есть ли в его руке меч или морок, готовый во всякий миг развеяться туманом, оставив посередь вражьей силы?
А эта женщина — шла.
Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела?
[102]
Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок — преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.
Взметнула голову:
— Упыри лютые и вы, вилы-берегини
[103]
, ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды — там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!
Повторила шесть раз — по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.
Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья — прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.
Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.
А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:
— Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец — не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!
Вот оно откуда — слово, которому учил его седой Апоница!
— Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! — И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. — Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!
Подала знак — и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру
[104]
, побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.
— А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына — булат-железо, а маковки — головушки богатырские! — звенел голос седой княгини. — По правую руку мою — Хорс Дажьбог, ясно солнышко…
Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.
— За спиною моей — Стрибог Лютый, вихревей!
Вспыхнул огонь на полудне.
— По левую руку — Ярило молодой!
Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.
— Предо мною — Макошь матушка…
Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.
— Надо мной — Перун!
Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.
— Подо мной — Велес!
— А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…
Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.
— Я… — снова заговорила она, и был это голос — словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий — а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. — Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!
И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается — и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….
С того самого места, которого касается рука священника с елеем — «нарекается раба Божия»…
Имя. Новое имя Муромской княгини, ненавистное ей, проклятое и отринутое, уходило от неё, с болью, с кровью покидало тело и душу.
Не было больше княгини. Была лесная волховка. Хоронея. Хранительница.
И только потом воевода увидел вздетую руку ковшиком, из которой сочилась на начинавший таять снег влага.
— Ряд зачинаю — мне от вины очищения, воинам за беду мщенья!
— Глянь, воевода… — подал голос по левую руку Догада-Демьян. — Да не на неё — за ней, на лес гляди…