Однако была среди сестер одна, которая меня почему-то с
первой минуты невзлюбила и всегда норовила уколоть моей слабостью в первые дни
работы. Звали ее Ада Константиновна Тимофеева, она была женщина лет тридцати
пяти, из свийских помещиц, одинокая, окончившая в свое время курсы при
Кауфманской общине [8] и на всю жизнь, как я понимаю, впитавшая в себя суровую
выучку, которую дают именно эти курсы. На раненых она смотрела без жалости,
подозревала во всех, кроме самых безнадежных, притворщиков, но работала хорошо,
самоотверженно, вот только на младшем персонале отыгрывалась. У кауфманских
правила строгие, у них чепец нельзя ни на миллиметр со лба сдвинуть, не дай
бог, выбьется прядка. Ну а если видна будет челка, вообще грех смертный,
незамолимый! Ада Константиновна то и дело норовила поймать какую-нибудь
сестрицу в коридоре и принималась ее распекать, совать ей пальцы под чепец и
драть за высунувшиеся наружу волосы. Помнится, мы ее не любили и норовили
мстить способом детским и наивным. Ада Константиновна питала огромное уважение
к титулованным особам, и вот в минуты отдыха или за столом, когда мы
оказывались с ней рядом, мы начинали безудержно врать, вспоминая
высокопоставленных знакомых — графов, князей, петербургских, московских, почти
сплошь выдуманных. У кого расходилось воображение, те приплетали и каких-то
французских маркизов или английских баронов (бог знает, есть ли они в Англии,
бароны-то!). Ада Константиновна верила каждому слову и страшно бесилась. Она
была по сути своей тупо-правдива, лишена всякого воображения и даже признаков
фантазии и вообще не понимала, как можно лгать, да еще так витиевато, как
делали это мы, все недавние гимназистки или институтки, барышни образованные и,
уж во всяком случае, начитанные. Особенно бесилась она, когда мы начинали
болтать по-французски. Ада Константиновна не понимала ни слова, поэтому мы
беззастенчиво бранили ее, а она, видно, это чувствовала, но поделать ничего не
могла. Конечно, мы ее не любили, однако нелюбовь наша достигла своего пика,
когда в начале февраля 1917 года пришла весть об отречении государя. Мы все
этой вестью были убиты, рыдали (некоторые даже сознания лишились, услышав
такое!) и горя своего не скрывали. Так и говорили: погибла, мол, отныне Россия!
Одна только Ада Константиновна пришла от известия в восторг и начала во
всеуслышание распространяться, как она землю в своем имении поделит между
мужиками. Ее и так-то все терпеть не могли, а тут вовсе готовы были на части
разорвать. Ну, она быстренько уволилась и уехала в свое имение — «землю
делить». Больше я о ней ничего не знала и постаралась ее забыть, как всегда
старалась забыть о неприятном и горьком. А тут вдруг смотрю — она! В той же
камере!
Мне казалось, она меня не узнала, да и я ей о нашей прежней
работе не напоминала. Держалась Ада Константиновна отчужденно, уверена была,
что в тюрьме оказалась по недоразумению. В самом деле — большевистский лозунг
«Земля — крестьянам» она исповедовала свято. А посадили ее за то, что вовсе обнаглевшие
мужики захотели, чтоб барыня отдала им не только землю, но и деньги свои, и
дом. Ада Константиновна, естественно, отказалась, и тогда они донесли на нее.
«Ну и поделом!» — злорадно подумала я, прослышав об этом. Нечего метать бисер
перед свиньями! Но, конечно, я ей своего торжества не показала. Здесь, в
тюрьме, мы были товарки по несчастью. Думала, что и я от нее вреда знать не
буду… Зря надеялась!
* * *
Пробыла я в новой камере, повторяю, дня два или три, и вот
вечером, как раз накануне того времени, когда мы готовились отходить ко сну,
дверь отворилась и на пороге появилась надзирательница (коли камера наша была
женская, так и надзирательницы у нас были по большей части женщины,
стражники-мужчины наперечет), которая приволокла за собой новую заключенную.
Увидав ее, я подумала, что вовсе разболелась и начался у меня бред. В камере
нашей появилась молодая и красивая женщина с роскошными каштановыми,
рассыпанными по плечам волосами, синеглазая, обладавшая великолепной фигурой.
Одета она была в один только легкий пеньюар нежно-голубого цвета, отделанный
страусовыми перьями. На ногах у нее были прелестные ночные туфельки на
каблучках.
— Вот, прошу любить и жаловать! — воскликнула
надзирательница. — Еще одну падлу вам привела. До кучи. Говорят, новая власть
жестока, так зря говорят. Этой курве место на «Кузнице», а еще лучше — сразу
сбросить ее с камнем на шее в Свию. Нет же, в тюрьму ее определили! Да еще и
пайку давать положено! Но ты не радуйся, — злобно обратилась она к новой
заключенной, — коли не захотела с одним спать, так теперь тебя будут все, кому
не лень, пользовать. Готовься!
Каждая фраза из этого мерзкого монолога сопровождалась самой
отвратительной бранью, которую я, конечно, приводить здесь не буду. Из
дальнейших слов надзирательницы можно было понять, что в дом к красавице был
определен на постой красный командир. Ему пришлась по вкусу хозяйка, он немедля
решил сделать ее своей любовницей, однако молодая женщина воспротивилась, да
так бурно, что даже ранила его столовым ножом. Милосердие командира состояло в
том, что он не зарубил строптивицу саблей, не застрелил из револьвера, а
отправил в тюрьму, причем даже не на страшную «Кузницу», где убивали без суда и
следствия, а именно в нашу тюрьму, где вершилось все же какое-то отдаленное
подобие разбирательства в истинности вины и хотя бы во сне можно было надеяться
на справедливость.
Наконец надзирательница ушла, а красавица залилась слезами,
на которые не без сочувствия взирало все население нашей камеры. Офицерши,
учительницы, актрисы — все сползли со своих нар, окружили ее и принялись
утешать. Не тронулась одна я — так и лежала, плотно завернувшись в камизэльку,
не столь давно оставленную мне.., этой самой красавицей, новой заключенной,
которую я видела несколько дней назад в другой камере тоже в пеньюаре, но
только в розовом. Ну да, это была Малгожата Потоцкая!
Она обладала такой внешностью, что, раз увидев, ее уже
нельзя было перепутать ни с кем. Да и голос с этим шелестящим польским
акцентом, эти беспрестанные «дзенкуе бардзо», которые она так и рассыпала по
сторонам в ответ на выражаемое ей сочувствие…
Я исподтишка разглядывала Малгожату. Прекрасные кудри,
которые я видела в последний раз залитыми овощной бурдой, изорванный, покрытый
грязными пятнами, мокрый от той же бурды пеньюар — где оно все? Волосы ее были
чистыми и пушистыми после недавнего мытья, причем отнюдь не поганым серым
мылом! Пеньюар она переменила, однако пахло от него теми же духами, что и
согревавшая меня камизэлька.
Сменила женщина не только одежду свою, но и историю. Не
изменилось только ее волшебное лицо, никуда не исчезло ее невероятное обаяние.
Я не знала, что делать.