— Твой дед видел в этом великую возможность, мост между древним миром иудейских ценностей и великой христианской цивилизацией. В первом мире он вырос. Ко второму его тянуло неудержимо еще с томских времен. Там были новые друзья и новые горизонты. Он рассуждал примерно так: сейчас эти два мира чужды и часто даже враждебны друг другу, но когда-то они были очень близки! Когда-то они являлись стеблями одного корня! Значит, если спуститься туда, к корню, то можно обнаружить эту точку соединения, примирения, братства. Не правда ли, ужасно привлекательно?
Нина Яковлевна горько усмехнулась.
— В тот вечер твой дед вернулся с работы поздно, ужасно взволнованный. Он принес с собой большую картонную папку, а в ней — кусок листовой меди длиной около полуметра. Это был медный свиток, вернее, кусок медного свитка, развернутый им самим не далее как утром. Он сказал матери, что обнаружил его совершенно случайно; скорее всего, Фиркович не придавал этому позеленевшей находке никакого значения, если даже не включил ее в опись, не говоря уже о том, чтобы развернуть и попробовать прочитать. Возможно, он взял эту медяшку, что называется, впридачу, купил у какого-нибудь сирийского торговца древностями в комплекте с действительно ценными раритетами.
— Отец просто не смог расстаться со свитком и взял его домой, чтобы продолжить работу под нашим матерчатым абажуром. Эта картина прямо стоит у меня перед глазами: огромный семейный стол, зеленая медь в круге яркого света, мягкие тени на стенах, резной бок буфета, горячая, захлебывающаяся речь отца: «Ты только представь себе, Марочка, только представь!..» и улыбающаяся мать, тщетно старающаяся утихомирить его, чтобы не мешал нам спать.
— Но спать нам в ту ночь все-таки помешали. Правда, не отец, а другие — те, что увели отца с собой, увели навсегда, в первую нашу виртуальную могилу. Наверное, я все-таки что-то помню, а не только восстанавливаю по рассказу матери, хотя… кто знает? Помню, что было очень страшно. Чужие люди, в сапогах и в ремнях. Думаю, что их пришло не больше троих-четверых, но мне тогда казалось, что нашу жизнь громят, по меньшей мере, три-четыре десятка ужасных великанов. Они перевернули вверх дном нашу комнату, а вместе с нею и весь мой мир, мир моей семьи, мамы, сестры, всех. Они навсегда отравили мою жизнь вонью своих папирос. Я чувствую эту вонь даже сейчас, даже сейчас!
Лицо Нины Яковлевны было залито слезами; она уже не утирала их, а просто продолжала рассказывать, как продолжают идти под дождем, когда нужно дойти, а укрыться негде и нечем.
— Отец исчез, как это случалось тогда со многими, исчез без следа и без объяснений. И именно оттого, что это случалось со многими, матери и в голову не пришло связать его гибель со свитком. Да и какая могла быть связь? Ведь он только утром впервые коснулся этой проклятой меди… даже ежовские «соколы» не могли бы сработать с такой дьявольской эффективностью. Кстати, свиток они забрали с собой, вместе со всеми отцовскими бумагами, рукописями, письмами. Забрали все, кроме вот этих снимков, которые провалились за подкладку отцовского пиджака и таким образом уцелели. Наученный предыдущим тюремным опытом, отец оставил дома пиджак и ушел в телогрейке.
— Мать нашла эти фотокопии не сразу, а только через несколько лет, когда решила проветрить отцовский костюм. Уже шла война, блокада, мы продавали вещи, чтобы выжить. Даже отцовские. Мать осмотрела пиджак, обнаружила дыру во внутреннем кармане, сунула руку и вытащила снимки. Она сразу поняла что это — не забывайте: она имела ту же специальность, что и отец, хотя и преподавала историю в школе. Тем утром, накануне ареста, начиная работать со свитком, отец сделал фотокопии, причем, как того требовали правила, сразу напечатал снимки, чтобы быть уверенным, что они получились.
— Можно понять мою бедную маму… — Нина Яковлевна вздохнула и сделала беспомощный жест. — Эти проклятые снимки значили для нее непропорционально много: представьте себе, ведь это было последнее, чем занимался отец в своей жизни… по крайней мере, последнее, чем он занимался добровольно. Она считала это его завещанием, понимаете? Перстом судьбы, указанием на продолжение прерванного пути. Возможно, в глубине души она еще на что-то надеялась… — например, на то, что сам факт возврата к отцовскому труду послужит установлению таинственной связи с ним самим, где бы он ни находился… Отчаяние часто принимает такие причудливые формы!
— Так или иначе, мать сделала меня невольным орудием своего исступления. При каждой возможности она твердила мне об отцовской работе, о его вкладе, о его трагедии и о его гипотетической последней воле, со временем превратившейся из гипотетической в почти осязаемую. Мой путь в хранилище Публички был предопределен. Собственно, я и не перечила, да и какая причина была перечить? Кто мог знать? Я поступила на истфак Педагогического института. Шел 51-й год, разгар борьбы с космополитизмом, канун дела врачей. Темное, страшное время.
— Семинары по истории Древнего Мира у нас вел аспирант Миша Гальперин. Он был остроумным красавцем, душой любой компании. Он был блестящим молодым ученым. Он был старше меня на 11 лет. Но, главное, он был ужасно похож на моего отца, как я его помнила и представляла себе по материнским рассказам. Нечего и говорить, что я влюбилась без памяти. Мы поженились в 52-ом, когда я уже была, что называется, хорошо беремена. Жить начали у нас, все в той же комнате на Герцена. До этого мы успели съездить на недельку в пригородный дом отдыха, в Комарово. Эта неделя и стала моим медовым месяцем.
— Мать показала Мише фотографии почти сразу после того, как мы вернулись из Комарово. Ей не терпелось вовлечь его в круг служения отцовской памяти. Миша очень заинтересовался. Он хотел взять снимки с собой в институт, чтобы показать их коллегам, но мать не дала: она всегда ужасно тряслась над ними. Тогда Миша сел и за вечер сделал рукописную копию. Его знания палеоиврита не хватило на то, чтобы понять все, но общий дух свитка он уловил совершенно правильно. Я хорошо помню его воодушевление. Он говорил о свитке даже потом, в постели. Лучше бы он употребил это время на другое, потому что это была наша последняя ночь. Утром он ушел, унося свою копию. Ушел и не вернулся. Его взяли прямо с кафедры, вместе с большой группой преподавателей-космополитов. Больше я не видела его никогда. Ни Мишу, ни его могилу. Мою вторую виртуальную могилу.
— Я хотела назвать сына Яковом, в честь отца, но мать воспротивилась: она была уверена, что отец еще жив, а у евреев не называют детей именами живых родственников. Тогда я назвала его Володей, в честь Ленина. Ах, Ханночка, мы были тогда такими идиотами! Я закончила институт, поступила в аспирантуру, правдами и неправдами пробилась в Публичку — продолжать дело отца. Мы все еще ничего не понимали, не могли сложить один и один. Для того, чтобы я, наконец, прозрела, понадобилась еще одна, самая дорогая единичка, — мой сын. Мой… сын…
— Тетя Ниночка…
— Нет-нет! Не перебивай, мне и так трудно… — она помолчала, кусая губы. — Конечно, мать пыталась вбить свою одержимость и во внука, но тут уже я воспротивилась. Хватит тебе меня одной, — сказала я. — Пусть мальчик выбирает сам, не надо давить. И она послушалась. Володя заинтересовался историей сам, без нашей наводки. Я не возражала — из тех же соображений, из которых не хотела давить: пусть решает сам. В конце концов, заниматься Древним Востоком в начале семидесятых было уже не так смертельно опасно, как раньше. Тем более, что историей он занимался, скорее, на любительском уровне.